Книга перваяiiiiiiivvvivii книга втораяiiiiiiivvviviiviiiixxxi книга

ч. 1 ... ч. 2 ч. 3 ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7

Книга пятая
ПАРЛАМЕНТАРИЗМ


I
1789 год

Однажды, шестьдесят три года тому назад, французский народ, которым на протяжении восьмисот лет владела одна семья, которого до Людовика XI угнетали феодальные бароны, а после Людовика XI — парламенты, или, если воспользоваться откровенным выражением одного вельможи восемнадцатого века, «сначала грызли волки, а потом вши»; которого держали по загонам — провинциям, шателенствам, бальяжам и сенешальствам: запрягали, погоняли, доили, стригли, брили, бранили, стегали, колотили и поносили, кто как умел; которого, в угоду его хозяевам, подвергали штрафам, мучили, истязали, топтали, секли розгами, клеймили каленым железом за одно только бранное слово, гнали на галеры за кролика, убитою в королевских владениях, а за какие-нибудь пять су вешали; этот народ, отдававший свои миллионы Версалю, а свой скелет — Монфоконской виселице, изнемогавший под бременем всяких запретов, ордонансов, королевских указов, городских и сельских эдиктов, законов, постановлений, порядков; раздавленный налогом на соль, податями, цензовыми и акцизными сборами, лишением наследственных прав, прямыми и косвенными налогами, повинностями, десятиной, барщиной, пошлинами, заставами, государственными банкротствами; погоняемый палкой, что носит название скипетра, обливающийся потом, стенающий, страдающий, но идущий вперед, увенчанный лаврами, но стоящий на коленях, более похожий на вьючный скот, чем на нацию, — вдруг поднялся на ноги, пожелал стать человеком и вздумал потребовать отчета у монархии, отчета у судьбы и покончить с восемью веками бедствий. Это было великое усилие.



II
Мирабо

Выбрали просторный зал, поставили амфитеатром скамьи. Потом достали доски, соорудили из этих досок посреди зала нечто вроде эстрады. Когда эстрада была готова, то, что тогда называлось французской нацией, — иначе говоря, духовенство в красных и лиловых сутанах, дворянство с белыми плюмажами и со шпагой на боку и буржуазия в черных кафтанах уселись на скамьях амфитеатра. Едва только они уселись, на эстраде появилась удивительная фигура. «Что это за чудище?» — спрашивали одни. «Что это за великан?» — спрашивали другие. Это было престранное существо, неведомое, неожиданное, внезапно появившееся из тьмы, пугающее и притягательное. Отвратительная болезнь превратила его лицо в нечто, напоминавшее морду тигра, — казалось, все пороки оставили свой уродливый след на этой страшной физиономии. Он, как все буржуа, был в черном, то есть в трауре. Его горящий взгляд метал в толпу молнии, в нем были и упрек и угроза. Все смотрели на него с любопытством, смешанным с ужасом. Он поднял руку, наступила тишина. И тогда из уст этого урода полилась величественная речь. Это был голос нового мира, исходивший из уст старого мира. Это был 89 год, который встал во весь рост и требовал отчета, и обвинял, и изобличал перед богом и перед людьми все злосчастные дела монархии. Это было прошлое, — поистине величественное зрелище! — прошлое, изуродованное оковами, с клеймом на плече, давний раб, давний каторжник, — несчастное прошлое, которое громко взывало к будущему, к свободному будущему. Вот что представлял собой этот незнакомец, вот для чего он взошел на эту эстраду. В то время как он говорил, — а речь его временами становилась подобной грому, — все заблуждения, обманы, предрассудки, злоупотребления, суеверия, ошибки, нетерпимость, невежество, подлое мздоимство, бесчеловечные кары, одряхлевшая власть, прогнившие суды, обветшавшие кодексы, истлевшие законы — все, что было обречено на гибель, вдруг покачнулось и начало рушиться одно за другим. Это грозное явление оставило по себе имя в памяти людей: его следовало бы назвать революцией, его называют — Мирабо.



III
Трибуна


С того дня как этот человек взошел на эту эстраду, эстрада преобразилась. Возникла трибуна Франции. Трибуна Франции! В целой книге не перескажешь всего, что заключает в себе это слово. Трибуна Франции — это на протяжении шестидесяти лет отверстые уста человеческого разума, разума, который говорит обо всем, все смешивает, объединяет, оплодотворяет — добро, зло, правду, ложь, справедливое, несправедливое, высокое, низкое, уродливое и прекрасное, мечты и действительность, страсть и рассудок, любовь и ненависть, материю и идеал; но тем самым он совершает свой возвышенный и бессмертный труд — творит тьму, чтобы извлечь из нее свет, творит хаос, чтобы извлечь из него жизнь, творит революцию, чтобы извлечь из нее республику. Чего только не происходило на этой трибуне! Чего только она не видала! Чего только она не делала! Какие бури потрясали ее! Какие события произвела она на белый свет! Какие люди потрясали ее своим неистовством! Какие люди освящали ее своими речами! Как рассказать об этом? После Мирабо — Верньо, Камилл Демулен, Сен-Жюст, этот суровый юноша, страшный трибун Дантон, Робеспьер, живое воплощение великого грозного года. Там раздавались эти страшные возгласы: «Ах, вот как! — восклицает оратор Конвента, — уж не хотите ли вы лишить меня слова?» — «Да, — отвечает ему чей-то голос, — а завтра мы тебя лишим головы!» И эти гордые наставления: «Министр юстиции! — обращается генерал Фуа к бесчестному хранителю государственной печати — Вот вам мой приговор: выйдя из этого здания, посмотрите на статую Лопиталя!» Там, как мы уже говорили выше, обсуждалось все, защищали правое и неправое. Но только правое одерживало окончательную победу; там, преодолевая сопротивление, отрицание, препятствия, спорили самозабвенно и те, кто стремился к будущему, и те, кто цеплялся за прошлое; там истина иногда доходила до исступления, а ложь впадала в неистовство. Там сталкивались любые крайности. На этой трибуне у гильотины был свой оратор — Марат, а у инквизиции свой — Монталамбер. Террор во имя общественной безопасности, террор во имя Рима. И те и другие уста источали яд, и ужас охватывал аудиторию. Когда говорил один, перед глазами сверкал нож гильотины, когда выступал другой, слышалось потрескивание костра. Там бились друг с другом партии, все сражались с ожесточением, некоторые — со славой. Там королевская власть оскорбила народное право в лице Манюэля, которого это оскорбление возвысило и увековечило в истории; там, презрев прошлое, коему они служили, выступали два скорбных старца: Руайе-Коллар — непреклонная честность, и язвительный гений — Шатобриан. Там хитрость Тьера сражалась против силы Гизо; там сходились, сталкивались, боролись, пускали в ход доводы, как мечи. Там на протяжении более четверти века ненависть, злоба, суеверие, себялюбие, ханжество вопили, шипели, завывали, неистовствовали, бесились; и, изрыгая все ту же клевету, так же потрясая кулаками и захлебываясь бешеной слюной, как некогда перед распятием Христа, взметались, подобно грозовой туче, вокруг твоего ясного лика, о Истина!

IV
Ораторы


Все это жило, бурлило, било ключом, приносило свои плоды, бушевало в грозном величии. И когда все было до конца переговорено, подвергнуто сомнению, обсуждено, исследовано, и доказано, и опровергнуто — что получалось в конце концов из этого хаоса? Всегда — искра живого. Что появлялось из этой тучи? Всегда — свет. Самое большее, что могла сделать гроза, — это зарядить луч и превратить его в молнию. Там, на этой трибуне, ставили, изучали, освещали и почти всегда разрешали все проблемы — проблемы финансов, кредита, проблемы труда, денежного обращения, заработной платы, государственные проблемы, проблемы территории, проблемы мира, проблемы войны. Там впервые были произнесены эти слова, которые знаменовали собой новое общество: «Права Человека». Там на протяжении пятидесяти лет раздавался звон наковальни, на которой кузнецы-сверхчеловеки ковали идеи. Идеи! Эти мечи народа, эти копья правосудия, доспехи права! Там, внезапно пронизанные симпатическими токами, разгораясь, словно угли на ветру, все, в ком таился внутренний жар, пылкие адвокаты, как Ледрю-Роллен и Беррье, великие историки, как Гизо, великие поэты, как Ламартин, — сразу и естественно становились великими ораторами. Эта трибуна была обителью силы и добродетели. Она жила, она воодушевляла — ибо действительно можно было поверить, что все это исходило от нее, что она распространяла вокруг себя преданность, самоотречение, энергию, неустрашимость. В наших глазах мужество всегда достойно уважения, даже если его проявляют наши противники. Однажды трибуна покрылась мраком, как будто бездна разверзлась вокруг нее; казалось, в этом мраке бушует море, — и вдруг в этой зловещей мгле, над мраморным выступом, за который некогда хваталась мощная рука Дантона, появилась пика с торчащей на ней отрубленной головой. Буасси д'Англа почтительно поклонился голове. То был грозный день. Но народ не сокрушает трибуну. Трибуны принадлежат ему, и он это знает. Воздвигните трибуну в центре мира — и скоро во всех четырех концах земли возникнет республика. Трибуна сияет народу, и он знает это. Иногда трибуна приводит его в негодование и заставляет бушевать, он бьет о нее своими волнами, иногда захлестывает ее, как это было 15 мая, но потом он величественно отступает, подобно океану, а трибуна стоит неколебимо, словно маяк. Для народа уничтожить трибуны было бы глупостью; такое дело на руку только тиранам. Народ восставал, негодовал, иногда впадал в великодушную забывчивость, ослеплялся какой-нибудь иллюзией, заблуждался по поводу какого-нибудь события, поступка, мероприятия или закона, гневался, утрачивал великолепное спокойствие, в котором пребывает его сила, стремительно стекался на площади — бушующий, с грозным ревом; это был бунт, восстание, гражданская война, может быть революция. Трибуна оставалась неприкосновенной. Голос, пользующийся всеобщей любовью, говорил народу: «Остановись, смотри, слушай, рассуди!» Si forte virum quem conspexere, silent. [56] Так было в Риме, так было и в Париже. Народ останавливался. О трибуна, пьедестал сильных духом! Отсюда вырастало красноречие, закон, власть, патриотизм, преданность и великие мысли — узда для народов, удила для львов. За шестьдесят лет все разнообразие человеческих умов, вое виды знаний, все роды талантов поочередно брали слово в этом самом звучном месте мира. С первого и до последнего Учредительного собрания, с первого и до последнего Законодательного собрания, Конвент, Государственные советы, Палаты, — сосчитайте всех, кто здесь выступал! Это будет настоящее перечисление народов, как у Гомера. Проследим по порядку, — сколько людей, представляющих собой полную противоположность друг другу, начиная с Дантона и кончая Тьером! Сколько схожих между собою, от Барера и до Бароша, от Лафайета и до Кавеньяка! К названным выше именам — Мирабо, Верньо, Дантона, Сен-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Манюэля, Фуа, Руайе-Коллара, Шатобриана, Тьера, Гизо, Ледрю-Роллена, Беррье, Ламартина — прибавьте еще столько же других, различных, иногда враждебных друг другу имен — ученых, художников, государственных деятелей, полководцев, юристов, демократов, монархистов, либералов, социалистов, республиканцев. Все это известные имена, и многие из них овеяны славой, каждое со своим собственным ореолом: Барнав, Казалес, Мори, Мунье, Туре, Шапелье, Петьон, Бюзо, Бриссо, Сьейес, Кондорсе, Шенье, Карно, Ланжюине, Понтекулан, Камбасерес, Талейран, Фонтан, Бенжамен Констан, Казимир Перье, Шовлен, Вуайе-д'Аржансон, Лафит, Дюпон (от Эры), Камилл Жордан, Лене, Фицжам, Бональд, Виллель, Мартиньяк, Кювье, Вильмен, оба Ламета, оба Давида, живописец в 93 году, скульптор в 48-м, Ламарк, Моген, Одилон Барро, Араго, Гарнье-Пажес, Луи Блан, Марк Дюфрес, Ламенне, Эмиль де Жирарден, Ламорисьер, Дюфор, Кремье, Мишель де Бурж, Жюль Фавр!.. Сколько талантов, сколько разнообразных дарований, сколько великих услуг, оказанных народу, какая борьба подлинных знаний против всяческих заблуждений, сколько умов за работой! Сколько на пользу прогресса положено здесь философии, науки, страсти, убеждений, опыта, сочувствия, красноречия! Сколько плодотворного жара! Какой огромный поток света! И мы назвали еще далеко не всех! Воспользуемся выражением, которое иной раз заимствуют у автора этой книги: «Мы пропустили многих, и самых лучших». Мы даже не упомянули никого из того доблестного легиона молодых ораторов, который вырос из партии левых за последние годы: Арно (от Арьежа), Банселя, Шоффура, Паскаля Дюпра, Эокироса, де Флотта, Фаркуне, Виктора Эннекена, Мадье де Монжо, Морле, Ноэля Парфе, Пеллетье, Сена, Версиньи. Да, со времени Мирабо в мире, в человеческом обществе, в цивилизации определилась некая кульминационная точка, средоточие, фокус, вершина. И эта вершина была трибуна Франции. Прекрасный путеводный маяк для движущихся вперед поколений, сияющий купол для мирных времен, сигнальный огонь во мраке крушений. Со всех концов мыслящего мира люди устремляли свои взоры на эту вершину, где сиял человеческий разум. И когда внезапная ночь обволакивала все кругом, оттуда доносился могучий голос, который ободрял их во тьме. Admonet et magna testatur voce per umbras. [57] Голос, который раздавался внезапно, когда наступал его час, как крик петуха, возвещающий рассвет, как клекот орла, призывающий солнце, звучал словно горн в сражении, словно труба архангела в день страшного суда; он поднимал грозных мертвецов в развевающихся саванах; и они вставали из гробниц и хватались за мечи, эти мертвые героические нации — Польша, Венгрия, Италия! И тогда при звуке этого голоса открывался сверкающий небосвод будущего; дряхлые тирании, ослепленные, объятые ужасом, склоняли голову во мраке, и все видели, как, ступая по облакам, касаясь челом звезд, со сверкающим мечом в руке, широко раскрыв свои мощные крылья в лазури, шествовала Свобода, архангел народов!

V
Могущество слова

Эта трибуна была грозой всякой тирании и всякого фанатизма, надеждой всех угнетенных на земле. Всякий, кто ступал на эту вершину, слышал явственно, как бьется великое сердце человечества. И если это был человек доброй воли, душа его вырастала, становилась великой и излучала свет; он чувствовал, как нечто всеобъемлющее овладевало им и преисполняло дух его, словно ветер, наполняющий паруса. Стоило ему ступить на этот помост из четырех досок — он становился сильнее и лучше; в эту священную минуту он чувствовал, что живет одной жизнью с народами мира, и у него сами собой рождались слова, доступные всем и каждому. Далеко за пределами Собрания, сидевшего у подножия трибуны и нередко объятого смятением, он видел сосредоточенный, притихший народ, слушавший его, затаив дыхание, а там, дальше, усевшись в круг, ему задумчиво внимало человечество. Такова была эта великая трибуна, с высоты которой человек говорил со всем миром. С этой трибуны, всегда пребывавшей в состоянии вибрации, постоянно расходились как бы звуковые волны, мощные колебания чувств и идей; они потоками шли от народа к народу, достигая самых отдаленных пределов земли, всюду приводя в движение эти мыслящие частицы, которые называются душами. Нередко, неведомо почему, какой-нибудь закон, учреждение, обычай вдруг начинал пошатываться где-то далеко за пределами Франции, за морями; так пошатнулся папский престол по ту сторону Альп, царский трон дрогнул на другом конце материка, рабство — за океаном, в Америке, смертная казнь — всюду. Это содрогнулась трибуна Франции. Бывали моменты, когда содрогание этой трибуны вызывало землетрясение. Когда говорила трибуна Франции, все, что только способно мыслить у нас на земле, внимало в благоговейном молчании; каждое произнесенное слово, прорезая мрак и пространство, летело вдаль, неведомо куда. «Это все равно что ветер — шум и только!» — говорили бесплодные шутники, любители иронии, а на другой день, или спустя несколько месяцев, или через год что-то вдруг рушилось на поверхности земли или что-то пускало ростки! Кто сделал это? Шум, от которого не осталось следа, промчавшийся ветер. Этот шум, этот ветер был словом. Священная сила! Из слова бога возникло бытие; из слова человека возникнет содружество народов.



VI
Что такое оратор

Человек, всходивший на эту трибуну, был уже не просто человек, он становился тем таинственным тружеником, который в вечерние сумерки широко ступает по борозде и властной рукой бросает в пространство семена, будущие всходы, жатву, изобилие грядущего лета, хлеб, жизнь. Он идет, возвращается, снова идет; он разжимает руку и бросает семена — и снова берет полную пригоршню и снова бросает. Сумрачная равнина глубоко вздыхает, лоно природы раскрывается, неведомая бездна созидания начинает свою работу. Опускаются вечерние росы, дикая былинка дрожит и чувствует, что ей на смену идет хлебный колос. Солнце, скрываясь за горизонтом, радуется тому, что делает этот человек, и знает, что лучи его не пропадут даром. Святое, дивное дело! Оратор — это сеятель. Он черпает из своего сердца свои стремления, убеждения, чувства, свои страдания, свои мечты, свои идеи и разбрасывает их пригоршнями среди людей. Любой мозг для него — новая борозда. Слово, упавшее с трибуны, всегда где-нибудь да пустит корни и превратится в побег. Вы скажете: «Что за пустяки, просто какой-то человек говорит», и пожмете плечами. Близорукие умы! Это всходит будущее, это распускается новый мир.



VII
Что делала трибуна


Две великие задачи стоят перед миром: война должна исчезнуть, а завоевания должны продолжаться! Эти две насущные потребности развивающейся цивилизации, казалось бы, исключают друг друга. Как можно удовлетворить одну, не пренебрегнув другой? Кто мог разрешить обе эти задачи сразу? Кто их разрешил? Трибуна. Трибуна — это мир, и она же — завоевание. Кому нужны завоевания мечом? Никому: народы — это отчизны. Кому нужны завоевания мыслью? Всем: народы — это человечество. Две громозвучные трибуны возглавляли народы: трибуна Англии, которая вершила дела, и трибуна Франции, которая порождала идеи. Начиная с 89 года, трибуна Франции выработала все принципы, которые являются непреложным законом в политике. А с 1848-го она начала выдвигать и разрабатывать все принципы, которые составляют непреложный социальный закон. Как только какой-нибудь закон был выведен ею на белый свет, она бросала его в мир в полном вооружении и говорила ему: «Иди!». И он шел завоевывать народы, свободно переходил границу, невзирая на пограничную стражу, проходил через патрули у городских ворот, ехал по железной дороге, плыл на корабле, обходил материки, пересекал моря, заговаривал с прохожими на дороге, присаживался у семейного камелька, вступал в беседу друзей, в разговор брата с братом, мужа с женой, господина с рабом, народа с королем — и когда его спрашивали: «Кто ты?», он смело отвечал: «Я — Истина!» А тем, кто спрашивал: «Откуда ты?», он отвечал: «Из Франции!» И тогда вопрошавший протягивал ему руку. И это было больше, чем какая-нибудь завоеванная область, — это был завоеванный разум. И тогда между столицей — Парижем и этим замкнутым в одиночестве человеком, этим селеньем, затерянным в глуши лесов или степей, этим народом, согбенным под тяжким игом, возникал незримый ток взаимопонимания и любви. Под действием этого тока иные нации слабели, другие набирались сил и поднимались. Дикарь чувствовал себя уже не таким дикарем, турок — менее турком, русский — не таким русским, венгр — больше венгром, итальянец — больше итальянцем. Медленно и постепенно французский дух на благо всеобщему прогрессу подчинял своему влиянию народы. Благодаря этому чудесному французскому языку с его на редкость удачным соотношением согласных, которые легко усваиваются северянами, и гласных, более свойственных речи южан, благодаря этому языку, который является могучей силой цивилизации и человечности, трибуна Франции, возвышавшаяся в центре Парижа, постепенно завоевывала своим светом народы и приобщала их к Франции. Политическая граница Франции оставалась тем, чем она была, но для духовных границ не существовало договоров 1815 года. Духовная граница отодвигалась все дальше и ширилась изо дня в день. И возможно, через какие-нибудь четверть века люди стали бы говорить «французский мир», как когда-то говорили «римский мир». Вот чем была для Франции эта трибуна, вот что она делала для своей страны! Чудесная турбина идей, гигантская машина цивилизации, которая постоянно поднимала умственный уровень во всей вселенной и, находясь в центре человечества, излучала на него гигантские потоки света. Вот что уничтожил Бонапарт.

VIII
«Парламентаризм»


Да! Луи Бонапарт опрокинул эту трибуну. Эту силу, созданную в великих родовых муках наших революций, он сокрушил, раздавил, проткнул штыком, растоптал конскими копытами. Дядя его однажды изрек следующий афоризм: «Трон — это доска, покрытая бархатом», и он тоже придумал свой афоризм: «Трибуна — это доска, покрытая тряпкой, на которой написано: свобода, равенство, братство». И он швырнул и эту доску, и эту тряпку, и свободу, и равенство, и братство в костер бивака. Взрыв солдатского хохота, немножко дыма — и все было кончено. Но разве это правда? Разве это возможно? Разве так бывает? Разве это мыслимо? Увы, да! Ведь это так просто. Для того чтобы отрубить голову Цицерону и пригвоздить его руки к рострам, достаточно было одного негодяя с секирой в руках и другого негодяя с молотком и гвоздями. Три великие вещи знаменовала собою трибуна для Франции. Это был способ распространения идей, способ управления внутри страны, и это была слава. Луи Бонапарт запретил всякое распространение идей. Франция наставляла народы, завоевывала их любовью. А зачем это? Он упразднил этот способ управления страной; его собственный приходился ему больше по вкусу. Он дунул на славу, и она угасла. Иные дыхания обладают способностью гасить. Впрочем, посягать на трибуну — это у них в крови. Первый Бонапарт уже совершил такое преступление. Но то, что он дал Франции взамен этой славы, все же была слава, а не позор. Луи Бонапарт не ограничился тем, что уничтожил трибуну, этого ему было мало. Ему хотелось сделать из нее посмешище. Стоило постараться. Не лестно ли человеку, который не может связать и двух слов, который для того, чтобы произнести речь, должен заглядывать в бумажку, который страдает косноязычием и речи и мысли, немножко посмеяться над Мирабо! Генерал Ратапуаль говорит генералу Фуа: «Замолчи, болтун!» — «А что это за штука трибуна? — восклицает Луи Бонапарт. — Ведь это просто «парламентаризм»!» Что вы скажете о парламентаризме? Мне нравится парламентаризм. Поистине это перл. Какое приобретение для словаря! Этот специалист и сущий академик по переворотам, оказывается, изобретает словечки! А как же! На то он и варвар, чтобы время от времени изрекать какие-нибудь варваризмы. Он тоже сеятель в своем роде; его семена прекрасно всходят в мозгах глупцов. У дядюшки были «идеологи», у племянника «парламентаристы». Это парламентаризм, господа! парламентаризм, сударыни! Слово годится для любого случая. Вы осмеливаетесь выступить с самым робким замечанием: «А все-таки немножко жаль, что столько семей разрушено, столько людей отправлено на каторгу, столько народу изгнано, столько ранено, вырыто столько могил и пролито столько крови…» — «Вот как! — возражает грубый голос с голландским акцентом, — так вы, значит, изволите сожалеть о временах парламентаризма?» Попробуйте-ка, выпутайтесь! Парламентаризм — это находка! Я подаю голос за Луи Бонапарта на первое вакантное кресло в Академии. Надо же поощрять искусство изобретать словечки! Этот человек только что пришел с бойни, из морга, руки у него еще дымятся, как у мясника, он почесывает затылок, ухмыляется и придумывает словечки, совсем как Жюли Данжен. Он сочетает дух отеля Рамбулье со зловонием Монфокона. Это не так часто приходится видеть. Мы будем голосовать за него оба, не правда ли, господин Монталамбер?

IX
Трибуна уничтожена


Итак, «парламентаризма» больше нет, — то есть нет больше оплота граждан, свободы дискуссий, свободы печати, личной свободы, контроля над налогами, ясности в государственных доходах и расходах, надежного замка на казенном сундуке, права знать, на что идут ваши деньги, твердого кредита, свободы совести, свободы вероисповедания, опоры собственности, защиты против конфискаций и взяточничества, ограждения от произвола, безопасности каждого из граждан, достоинства нации, блеска Франции, крепких устоев свободного народа, общественной инициативы, движения, жизни — ничего этого больше нет. Все стерто, уничтожено, исчезло, рассеялось. И это «освобождение» обошлось Франции всего в каких-нибудь двадцать пять миллионов франков, поделенных между двенадцатью или пятнадцатью «спасителями», да еще сорок тысяч франков на водку каждой бригаде! Право, пустяки! Совсем недорого! Эти пособники переворота обделали дело по дешевке. Теперь все это уже сделано, совершено и закончено. Зарос травой Бурбонский дворец. Девственный лес начинает подниматься между мостом Согласия и Бургундской площадью. И среди этой поросли уже виднеется караульная будка часового. Законодательный корпус опрокидывает свою урну в камыши и, журча, растекается ручейком у этой будки. Ныне все кончено. Великое дело сделано. Каковы же результаты? Известно ли вам, что господа такие-то и такие-то понастроили себе дома и усадьбы, нажившись на постройке окружной железной дороги? Устраивайте ваши делишки, благоденствуйте, наращивайте брюхо. Теперь уж нет речи о том, чтобы быть великим народом, мощным народом, свободной страной, очагом света. Франция теперь о таких вещах и не думает. Вот истинный успех! Франция голосует за Луи-Наполеона, возносит Луи-Наполеона, откармливает Луи-Наполеона, созерцает Луи-Наполеона, восхищается Луи-Наполеоном — и от этого впадает в идиотизм. Цель цивилизации достигнута. Покончено со всяким шумом, криком, разговорами, прениями, парламентом и парламентаризмом. У Законодательного корпуса, у сената, у Государственного совета зашиты рты. Можно уж не опасаться, что, проснувшись утром, прочтешь в газете какую-нибудь замечательную речь. Покончено со всем, что мыслило, рассуждало, созидало, говорило, блистало и сияло среди этого великого народа. Гордитесь, французы! Выше голову, французы! Вы теперь — ничто, а этот человек — все. Он зажал в кулаке ваш разум, как ребенок зажимает в руке пойманную птичку. Если ему вздумается, он нажмет пальцем и совсем придушит дух Франции. И тогда будет еще меньше шума. А пока что будем повторять хором: «Нет больше парламентаризма! Нет больше трибуны!» Вместо всех этих великих голосов, которые вели спор для просвещения мира и знаменовали собой — один идею, другой действие, или право, или справедливость, славу, убеждения, надежду, знание, гений, — которые наставляли, чаровали, успокаивали, утешали, воодушевляли, оплодотворяли, взамен этих священных голосов — что мы слышим в этой беспросветной мгле, окутавшей Францию? Звяканье шпор и лязг сабли, волочащейся по мостовой. «Аллилуйя!» — говорит Сибур. «Осанна!» — отвечает Паризи.

Книга шестая
ОПРАВДАНИЕ
(Форма первая. 7 500 000 голосов)


7 500 000 ГОЛОСОВ


I
«Оправдание»

Нам говорят: «Но вы подумайте, ведь все эти факты, которые вы называете преступлениями, это уже «совершившиеся факты» и, следовательно, признанные достойными; все это уже принято, усвоено, узаконено, покрыто и оправдано». — Принято! Усвоено! Узаконено! Покрыто! Оправдано! Но чем же? — Голосованием. — Каким голосованием? — Семью с половиной миллионами голосов. В самом деле, был плебисцит, голосование, и семь миллионов пятьсот тысяч голосов сказали «да». Рассмотрим же это. II


Дилижанс

На опушке леса разбойник останавливает дилижанс. С ним шайка, готовая на все. Путешественников больше, чем нападающих. Но они не объединены, не сплочены, они сидят каждый в своем углу и дремлют, они захвачены врасплох, ночью, внезапно, у них нет оружия. Разбойники приказывают им повиноваться беспрекословно, молча выйти из экипажа и лечь ничком на землю. Кое-кто пытается сопротивляться. Им приставляют дуло ко лбу и убивают на месте. Остальные подчиняются и покорно ложатся на землю рядом с мертвецами, перепуганные, онемевшие и сами не краше мертвецов. В то время как сообщники бандита держат их, прижав коленкой к земле и приставив пистолет к виску, бандит обшаривает их карманы, взламывает их сундуки и забирает все, что там есть ценного. Очистив карманы, опустошив сундуки и завершив сей государственный переворот, он заявляет: «Теперь, для того чтобы у меня все было чисто, по закону, вот вам бумага, и в ней написано, что все ваше добро, которое я у вас взял, принадлежит мне, что вы мне его отдали сами. Сейчас каждому из вас дадут перо — и вы, не произнося ни слова, не двигаясь, не вставая, а вот так, как вы лежите…» Прижавшись к земле, уткнувшись лицом в грязь… «…протянете правую руку и подпишете вот эту бумажку. Если кто-нибудь пошевелится или окажет слово, получит пулю в лоб. А впрочем, вы свободны». Путешественники все до одного протягивают руку и подписывают бумагу. Тогда бандит поднимает голову и говорит: — За меня семь с половиной миллионов голосов! III


Голосование. Принципы. Факты


Луи Бонапарт распоряжается ныне этим дилижансом. Напомним некоторые элементарные правила. Для того чтобы политические выборы считались действительными, должны быть соблюдены три непременных условия: первое — голосование должно быть свободно, второе — выборы должны быть всесторонне освещены, третье — итог голосования должен быть выражен в абсолютно правильных цифрах. Если хотя бы одно из этих трех условий не выполнено — выборы недействительны. А что же это за выборы, если не выполнено ни одно из этих условий? Рассмотрим, как соблюдались эти условия. Первое. Голосование должно быть свободно. Мы только что показали, с какой свободой проходило голосование 20 декабря. Мы нарисовали достаточно убедительную картину, изображающую эту свободу. Казалось бы, к этому можно было бы ничего и не прибавлять. Пусть каждый из голосовавших припомнит и спросит себя, под каким моральным и материальным давлением опустил он свой бюллетень в урну. Можно привести в пример коммуну Ионны, где на пятьсот семей были арестованы четыреста тридцать человек, являвшихся кормильцами в доме; после этого остальные проголосовали «да». В коммуне Луаре из шестисот тридцати девяти отцов семейств были арестованы или изгнаны четыреста девяносто семь. Остальные сто сорок два проголосовали «да». И то, что происходило в департаментах Луаре и Ионны, происходило по всем департаментам. После 2 декабря в каждом городке появилась своя армия шпионов, в каждом селе, в каждой деревушке — свой доносчик. Голосовать «нет» значило попасть в тюрьму, в ссылку, в Ламбессу. В одном департаменте, рассказывал нам очевидец, тюки бюллетеней со словом «да» развозили на ослах по селам и доставляли в мэрии, и мэр с двумя стражниками раздавал эти бумажки крестьянам. Вот так-то они и голосовали. В Савиньи близ Сен-Мора в день голосования зарвавшиеся в своем усердии жандармы заявили попросту, что тот, кто посмеет голосовать «нет», не вернется ночевать к себе домой. Помощника мирового судьи в кантоне Бушен, Парана-младшего, жандармы упрятали в арестный дом в Валансьене за то, что он уговаривал жителей Авен-ле-Сека голосовать «нет». Племянник депутата Обри (от Севера), увидев, как агенты префектуры на площади Лилля раздают готовые бюллетени с уже проставленным «да», приехал на другой день на ту же площадь и стал раздавать там бюллетени со словами «нет». Его схватили и посадили в крепость. Что касается голосования в армии, то часть ее голосовала, имея в виду свою личную выгоду. За ними последовали остальные. О свободе солдатского голосования предоставляем слово самой армии. Вот что пишет солдат 6-го линейного полка, которым командовал полковник Гардеранс де Буас: «В армии голосование происходило наподобие переклички. Унтер-офицеры, капралы, барабанщики и солдаты выстроились как на проверке, фурьер в присутствии полкового командира и его помощника, батальонного и ротных командиров окликал всех по порядку, и, по мере того как вызванный отвечал: «Здесь!», старший сержант записывал имя. Полковник говорил, потирая руки: «Честное слово, господа, идет как по маслу!» Но в это время один капрал из моей роты подошел к столу, за которым писал старший сержант, и попросил у него перо, чтобы самому написать свою фамилию в графе «нет», которая должна была остаться чистой. — Как? — вскричал полковник. — Вы представлены к производству в фурьеры при первой же вакансии — и вы оказываете неповиновение своему полковнику в присутствии всей роты? Да если бы еще ваш отказ был просто неповиновением! Но разве вы не понимаете, несчастный, что своим «нет» вы способствуете разложению армии? Вы поджигаете свой родительский дом, подрываете основы всего общества! Вы действуете на руку всякому сброду! Как? X…, я хотел вывести вас в люди, а вы идете на такое дело! Конечно, бедняга дал себя записать так же, как и все остальные». Помножьте этого полковника на шестьсот тысяч, и вы получите силу давления, оказанного во всей Франции начальством всех родов — военным, гражданским, политическим, духовным, административным, судебным, таможенным, муниципальным, университетским, коммерческим, дипломатическим — на солдата, на буржуа, на крестьянина. Прибавьте к этому, как уже говорилось выше, мнимую коммунистическую жакерию и действительный бонапартистский террор — запугивание призраками людей слабых и диктаторский нажим на непокорных — два способа, которые правительство применяло одновременно. Понадобился бы целый том, чтобы рассказать, объяснить и показать все неисчислимые подробности этого чудовищного вымогательства подписей, которое именуется голосованием 20 декабря. Голосование 20 декабря растоптало честь, инициативу, разум и духовную жизнь нации. Францию пригнали на это голосование, как стадо скотины на бойню. Второе. Выборы должны быть всесторонне освещены. Вот основное правило: там, где нет свободы печати, там не может быть и выборов. Свобода печати — это условие, sine qua non [58] для всеобщих выборов. Никакие выборы при отсутствии свободы печати не могут быть признаны действительными. Свобода печати естественно и необходимо предполагает свободу собраний, свободу распространения воззваний и обмена мнений, все свободы, вытекающие из основного и первоочередного права быть полностью осведомленными и хорошо понимать положение вещей, прежде чем голосовать. Голосовать значит управлять. Голосовать значит судить. Можно ли представить себе за рулем слепого кормчего? Можно ли представить себе судью с заткнутыми ушами и выколотыми глазами? Итак, людям должна быть предоставлена полная свобода осведомляться всеми возможными способами, путем опросов, путем печати, слова, обсуждения. Это обязательная гарантия и непременное условие всеобщего голосования. Чтобы сделать дело по-настоящему, надо делать его со знанием и с толком. А без света в потемках ничего сделать нельзя. Это аксиомы. Все, что вне этих аксиом, представляет собой пустое место. Посмотрим теперь, руководствовался ли этими аксиомами Бонапарт в своих выборах 20 декабря. Выполнил ли он эти условия — свободы печати, свободы собраний, свободы слова, свободы распространения воззваний, свободы обмена мнениями, свободы опроса? Даже в Елисейском дворце ответят на это взрывом хохота. Теперь вы сами видите, как обстояло дело со «всеобщим голосованием». Как! Я ничего не знаю о том, что здесь происходило? Людей убивали, резали, расстреливали, уничтожали, а я и понятия не имел! Конфисковали имущество, пытали, ссылали на каторгу, отправляли в изгнание, а до меня даже ничего не доходило! Мэр и кюре говорят мне: «Люди, которых увозят, — нарушители закона!» Я крестьянин, я пашу землю у себя в деревне; вы запрещаете газету, пресекаете всякое разоблачение, вы не позволяете, чтобы истина дошла до меня, и вы заставляете меня выбирать! Я не вижу ни зги, бреду в потемках, на ощупь! И вы выходите вдруг из мрака с обнаженной саблей в руке и говорите мне: «Голосуй!» И это вы называете плебисцитом! Еще бы! Голосование «свободное и добровольное», как выражаются правительственные газеты. Все виды мошенничества были пущены в ход на этом голосовании. В некоем поселке мэр, этакий махровый казуист с задатками Эскобара, говорил своим крестьянам: «Если вы будете голосовать «да» — это будет за республику, если будете голосовать «нет» — это будет против республики!» Крестьяне, разумеется, голосовали «да». Осветим теперь и другую сторону этого гнусного фарса, именуемого плебисцитом 20 декабря. Как ставился вопрос? Был ли предоставлен избирателям какой-нибудь выбор? Была ли предоставлена возможность другим партиям выдвинуть свои принципы? Казалось бы, это уж непременно должен был сделать человек, который отважился на переворот и затеял это странное голосование, ставившее под вопрос основные законы государства. Позволено ли было легитимистам обратиться к своему изгнанному принцу и к старинному гербу с лилиями? А приверженцам Орлеанского дома — к изгнанной семье, возвеличенной доблестной службой двух воинов — герцога Жуанвильского и герцога Омальского, и прославленной этой великой душой, герцогиней Орлеанской? Предлагалась ли народу, — а народ это не партия, это народ, иными словами самодержец страны, — предлагалась ли ему подлинная республика, перед которой всякая монархия исчезает, как тьма перед светом, которая есть неоспоримое и непреодолимое будущее цивилизованного мира, республика без диктатуры, республика согласия, знания и свободы, республика всеобщего голосования, всеобщего мира и всеобщего благосостояния, республика, вдохновляющая народы и освобождающая нации, республика, которая в конце концов, несмотря ни на что и преодолев все препятствия, «овладеет завтра Францией, а послезавтра — всей Европой», как говорил автор этой книги в другом сочинении.[59] Разве предлагали ему такой выбор? Нет! Вот как организовал дело Бонапарт. На голосование были выдвинуты два кандидата: первый — это Бонапарт, второй — бездна. Франции предоставлено было выбирать. Можно восхищаться ловкостью этого человека, а также его скромностью. Кого противопоставил себе Бонапарт в этой авантюре? Графа Шамборского? Нет. Герцога Жуанвильского? Нет. Республику? Ничуть не бывало. Бонапарт поступил как те хорошенькие креолки, которые, желая оттенить свою красоту, показываются рядом с какой-нибудь уродливой готтентоткой, — он противопоставил себе в качестве конкурента на этих выборах призрак, привидение, социализм в виде Нюрнбергской куклы с когтями, клыками и горящими глазами, Людоеда из сказки про Мальчика с пальчик, вампира из театра Порт-сен-Мартен, гидру из рассказа Терамена, страшного морского змея из «Конститюсьонеля», которого ему с удовольствием одолжили издатели газеты, апокалипсического зверя, дракона, пожирателя детей, гигантского спрута — пугало! При помощи какого-нибудь Руджери Бонапарт осветил это картонное пугало красным бенгальским огнем и заявил ошарашенному избирателю: «Оно или я — выбирай! Выбирай кого хочешь — красавицу или чудовище! Чудовище — это коммунизм, а красавица — это моя диктатура. Выбирай! Середины нет! Или общество будет разрушено, дом твой сожжен, амбар разворован, корова угнана, пашня конфискована, жена изнасилована, дети убиты, вино твое выпито другими, а сам ты съеден заживо вот этой громадною пастью, — или я буду императором! Выбирай! Я или Людоед!» Перепуганный и растерявшийся, как ребенок, буржуа, невежественный и наивный, как ребенок, крестьянин предпочли Бонапарта Людоеду. Так он победил. Заметим впрочем, что из десяти миллионов голосующих все же около пятисот тысяч отдали предпочтение Людоеду. В конце концов Бонапарт получил только семь с половиной миллионов голосов. И вот так-то — как видите, «свободно» и, как видите, с полной осведомленностью — произведено было то, что Бонапарт любезно называет «всеобщим голосованием». Что же оно выбрало? Диктатуру, автократию, рабство, деспотическую республику, иго паши для Франции, кандалы на руки каждому, кляп во все рты, молчание, унижение, страх и во главе всего — шпионаж. Вам — одному человеку! — дали всемогущество и всеведение. Сделали этого человека верховным учредителем, единственным законодателем; отныне он альфа права и омега власти. Постановили, что он — Минос, Нума, Солон, Ликург. Сделали его воплощением народа, нации, государства, закона. И на десять лет! Меня, гражданина, заставили проголосовать не только мое низложение, отказ от всех прав, отречение от всего, но и отречение на десять лет вперед от права голосования будущих поколений, которым я не волен распоряжаться, а вы, узурпатор, заставили меня это право узурпировать. Одного этого, кстати сказать, было бы достаточно, чтобы считать недействительным это чудовищное голосование, если бы мы уже не собрали горы улик, доказывающих его беззаконие. Так вот что вы заставили меня сделать! Вы заставили меня проголосовать за то, что все кончено, что ничего больше нет, что народ — это раб. Вы заявляете мне: «Ты самодержец — так возьми же себе господина! Ты Франция — так стань же Гаити». Какое чудовищное издевательство! Вот он, плебисцит 20 декабря, эта «санкция», как говорит де Морни, это «отпущение», как говорит Бонапарт. Поистине, в недалеком будущем, через какой-нибудь год или месяц, а может быть, и через неделю, когда все, что мы сейчас видим перед собой, растает как дым, людям станет стыдно, что они хоть на минуту снизошли до того, что стали обсуждать это гнусное подобие голосования, коим называется этот сбор семи с половиной миллионов голосов. И, однако, это единственная точка опоры, единственное основание, единственный оплот беспредельной власти Бонапарта. Это голосование является оправданием для подлецов, щитом для обесчещенной совести. Генералы, сановники, прелаты, всякое преступление, всяческая продажность и сообщничество прячут за этим голосованием свой позор. «Франция высказалась!» — говорят они. Vox populi, vox Dei. [60] Народ проголосовал. Плебисцит покрывает все. Это голосование? Это плебисцит? Можно только плюнуть — и пройти мимо. Третье. Итог голосования должен быть выражен в абсолютно правильной цифре. Я в восторге от этой цифры: 7 500 000. Как эффектно она должна была выделяться в тумане 1 января своими трехфутовыми знаками, начертанными золотом на портале Собора Парижской богоматери. Я восхищаюсь этой цифрой. И знаете почему? Потому что она мне кажется скромной. Семь миллионов пятьсот тысяч! Почему семь миллионов пятьсот тысяч? Этого мало. Никто не препятствовал Бонапарту брать полной мерой. После всего того, что он совершил 2 декабря, он был вправе рассчитывать на большее. В самом деле, кто стал бы к нему придираться? Кто бы мог помешать ему поставить восемь миллионов? Десять миллионов? Любое круглое число? Что касается меня лично, я просто чувствую себя обманутым в своих ожиданиях, я рассчитывал на полнейшее единодушие. Вы скромничаете, господин Переворот! Как? После всего того, что мы рассказывали, — как человек принес присягу и нарушил ее, был блюстителем конституции и уничтожил ее, был слугой республики и предал ее, был полномочным представителем Верховного собрания и разогнал его; превратил воинский приказ в нож убийцы и заколол им честь армии, превратил знамя Франции в грязную тряпку, чтобы стирать ею всякую грязь и позор; заковал в кандалы генералов армии, действовавшей в Африке; увез в арестантских фургонах депутатов народа, наполнил тюрьмы Мазас, Венсен, Мон-Валерьен и Сент-Пелажи людьми, которые считались неприкосновенными; на баррикаде Права расстреливал в упор законодателя с депутатской перевязью через плечо, высоким и священным символом закона; дал некоему полковнику, которого мы могли бы назвать, сто тысяч франков, чтобы он попрал долг, а каждому солдату отпустил по десять франков в день; израсходовал за четыре дня сорок тысяч франков на водку для каждой бригады, засыпал банковским золотом свой притон в Елисейском дворце и крикнул своим клевретам: «Берите!», убил Адда в его собственном доме, Бельваля в его доме, Дебака, Лабильта, де Куверселя, Монпела, Тирьона де Монтобана — всех в их собственном доме; убивал массы народа на бульварах и в других местах, расстреливал кого попало и где попало, совершил множество убийств, из которых по скромности признал только сто девяносто одно; под деревьями на бульварах устроил кровавые ямы; смешивал кровь младенца с кровью матери, а затем залил все это шампанским, которым поил жандармов, — и когда, совершив все эти гнусности, положив на это столько усилий, он спрашивает народ: «Ты доволен?» — он получает всего лишь семь с половиной миллионов «да». Право же, он зря старался. Извольте-ка после этого жертвовать собой для «спасения общества». О неблагодарность народная! На самом же деле три миллиона уст ответили «нет». И кто это только выдумал, будто дикари Южных морей звали французов «уи-уи»? [61] Поговорим серьезно. Ибо ирония слишком тягостна для этих трагических событий. Приспешники переворота! Ни одна душа не верит в ваши семь с половиной миллионов голосов. Будем хоть на минутку откровенны! Признайтесь, что все вы немножко передергиваете, все плутуете. В вашем итоге от 2 декабря вы насчитали слишком много голосов — и недосчитали трупов. 7 500 000! Что это за цифра! Откуда она взялась? Откуда свалилась? Что нам с ней делать? Семь миллионов, восемь миллионов, десять миллионов — не все ли равно? Извольте, мы на все согласны, но мы всё будем оспаривать. Вы получили семь миллионов, а сверх того еще пятьсот тысяч — сумма, и к ней еще добавка. Вы огласили эту цифру, принц, вы ее подтвердили клятвенно, но кто это докажет? Кто подсчитал эту сумму? Барош. Кто собирал бюллетени? Руэр. Кто наблюдал? Пьетри. Кто делал сложение? Мопа. Кто проверял? Тролон. Кто объявлял? Вы сами. Итак, подлость считала, низость собирала, плутовство наблюдало, жулик складывал, шулер проверял, а обманщик объявлял. Превосходно. Засим Бонапарт поднимается на Капитолий, приказывает Сибуру возблагодарить Юпитера, облекает сенат в синюю с золотом ливрею, Законодательный корпус — в синюю с серебром, а своего кучера — в зеленую с золотом, прижимает руку к сердцу и объявляет во всеуслышание, что он — плод «всеобщего голосования», что его «законность» установлена избирательной урной. Урна эта — просто цилиндр фокусника. IV
Кто же голосовал за Бонапарта?

Итак, мы заявляем, заявляем без всяких околичностей, что 20 декабря 1851 года, ровно восемнадцать дней спустя после 2 декабря, Бонапарт запустил руку в совесть каждого гражданина и украл у каждого его голос. Другие тащат носовые платки, а этот вытащил империю. Каждый день за такие проделки полицейский хватает какого-нибудь молодца за шиворот и отправляет его в участок. Однако оговоримся. Мы не хотим сказать, что за Бонапарта не голосовала ни одна душа, что никто добровольно не сказал «да», никто сознательно и обдуманно не стоял за этого человека. Нет. Далеко не так. За Бонапарта стоял весь чиновный сброд, миллион двести тысяч паразитов нашего бюджета и все, кто к ним примыкает и от них зависит, — интриганы, сомнительные личности, ловкачи, — а вслед за ними изрядная масса тупиц. За него были господа кардиналы, епископы, каноники, господа приходские священники, господа викарии, господа архидиаконы, диаконы и иподиаконы, господа пребендарии, церковные старосты, пономари, причетники, церковные сторожа и прочие так называемые «благочестивые» люди. Да, мы охотно согласимся, что на стороне Бонапарта были все эти епископы, которые подписываются «Вейо» или «Монталамбер», все эти благочестивцы, драгоценнейшая и древняя порода, сильно выросшая и увеличившаяся в числе с 1848 года, так испугавшего собственников; вот о чем они теперь молятся: «О господи! Сделай так, чтобы лионские акции поднялись! Иисусе сладчайший, дай мне заработать двадцать пять процентов на неаполитанских ротшильдовских! Святые апостолы, продайте мои вина! Святые мученики, удвойте мои доходы с жилых домов! Пресвятая Мария, матерь божия, дева непорочная, звезда путеводная, вертоград уединенный, hortus conclusus, взгляни милостиво на мою лавчонку на углу улицы Тиршап и улицы Кенкампуа! О башня из кости слоновой, сделай так, чтобы лавочка напротив прогорела!» Всерьез и безоговорочно за Бонапарта голосовали: категория первая — чиновник; категория вторая — простак; категория третья — верующий, он же вольтерьянец-собственник-промышленник. Скажем прямо, человеческий рассудок, а мозги буржуа в особенности, таит в себе непостижимые загадки. Мы это знаем и отнюдь не собираемся скрывать; начиная с лавочника и кончая банкиром, от мелкого торговца и до биржевого маклера — немалое количество людей из торговых и промышленных кругов Франции, иначе говоря — немалое количество людей, понимающих, что такое человек, заслуживающий доверия, что такое надежно охраняемый оклад, что значит отдать ключ в верные руки, голосовали после 2 декабря за Бонапарта. После этого голосования вы могли бы подойти к одному из этих деловых людей, к первому встречному, и задать ему два вопроса: — Вы выбрали Луи Бонапарта президентом республики? — Да. — А взяли бы вы его к себе кассиром? — Ну разумеется, нет! V


Уступка

И это называется выборы? Мы повторяем, мы твердим одно и то же и будем повторять это без конца. «Сто раз кричал я одно и то же, — говорит пророк Исайя, — дабы меня услыхали хоть один раз». И это называется выборы, плебисцит, верховный приказ «всеобщего голосования», и он теперь служит прикрытием, основанием власти, патентом на правление вот этим людям, которые сейчас завладели Францией и хозяйничают в ней, командуют, распоряжаются, судят и царствуют, запустив руки по локоть в золото и стоя по колено в крови! Чтобы покончить с этим вопросом и больше уж не возвращаться к нему, сделаем уступку Бонапарту, не будем придираться. Его выборы 20 декабря проходили свободно, они были всесторонне освещены, все газеты печатали что хотели, — кто это сочинил, будто все было наоборот? Клеветники! Всюду были открытые предвыборные собрания, стены были сплошь покрыты воззваниями и прокламациями, прохожие на улицах и бульварах Парижа взметали ногами груды белых, синих, желтых, красных бюллетеней; кто хотел — выступал, кто хотел — писал; цифра, показывающая результат голосования, совершенно правильна, и считал вовсе не Барош, а Барем; Луи Блан, Гинар, Феликс Пиа, Распайль, Коссидьер, Торе, Ледрю-Роллен, Этьен Араго, Альбер, Барбес, Бланки и Жан были сверщиками, они-то и объявили эти семь с половиной миллионов голосов. Отлично! Допустим все это. А дальше? Что же заключает из этого зачинщик переворота? Что он заключает? Он потирает руки, ему больше ничего не надо, с него хватит, он заключает, что все отлично, что все кончено и завершено и больше говорить не о чем, что он оправдан. Постойте! Свободное голосование, подлинная цифра — это только материальная сторона дела, но есть еще моральная сторона. Как! Разве есть еще какая-то моральная сторона? О да, принц, и это самая существенная, самая важная сторона всего этого спорного вопроса о Втором декабря. Рассмотрим ее. VI


Нравственная сторона вопроса


Прежде всего, господин Бонапарт, вам следовало бы хоть немного познакомиться с тем, что такое человеческая совесть. Есть на свете две вещи, которые называются добро и зло. Для вас это новость? Придется вам объяснить: лгать — нехорошо, предавать — дурно, убивать — совсем скверно. Мало ли, что оно полезно, — это запрещено. Вы спрашиваете — кем запрещено? Мы это объясним вам в дальнейшем, а пока продолжаем. Человек, — надо вам знать и эту его особенность, — есть существо мыслящее, свободное в этом мире, ответственное — в другом. Сколь ни удивительной покажется вам эта странность, но человек создан не только для того, чтобы наслаждаться, чтобы ублаготворять все свои фантазии, потворствовать своим прихотям, топтать все, что ни встретится на пути, — былинку или собственное честное слово, — пожирать все, что ни подвернется, когда он голоден. Жизнь вовсе не его добыча. Так, например, ради того, чтобы сойти с нуля и подняться до миллиона двухсот тысяч франков в год, не дозволено приносить клятву, которую не намерен сдержать, а ради того, чтобы от миллиона двухсот тысяч франков перейти к двенадцати миллионам, не дозволено попирать конституцию и законы твоей страны, обрушиваться предательски на полномочное Верховное собрание, расстреливать Париж, отправлять на каторгу десять тысяч граждан, а сорок тысяч высылать. Я стараюсь объяснить вам эти непонятные для вас правила. Разумеется, очень приятно нарядить в белые шелковые чулки своих лакеев, но ради того, чтобы осуществить эту великую цель, не разрешается уничтожать славу и мысль целого народа, сокрушать трибуну, воздвигнутую для всего цивилизованного мира, препятствовать развитию человечества и проливать потоки крови. Это запрещено. Кем? — повторяете вы, не видя перед собой никого, кто бы вам что-либо запрещал. Терпение! Вы это сейчас узнаете. Как! Вы возмущены, и я вас вполне понимаю, — когда человеку приходится делать выбор и перед ним с одной стороны его интересы, его честолюбие, успех, его удовольствия, прекрасный дворец в предместье Сент-Оноре, а с другой — стоны и вопли женщин, у которых отнимают сыновей, семей, которых лишили отца, детей, оставшихся без хлеба, народа, у которого конфисковали его свободу, общества, у которого вырвали почву из-под ног — законы; когда у него с одной стороны эти горестные вопли, а с другой — его кровные интересы, неужели ему не разрешается пренебречь этим шумом, предоставить людям возмущаться и кричать, а самому идти напролом, невзирая ни на что, прямехонько туда, где сияет успех, удовольствия и красивый дворец в предместье Сент-Оноре? Что за вздор! И зачем это надо вспоминать, что случилось три или четыре года тому назад, когда-то, где-то, в декабрьский день, когда было так холодно, и шел дождь, и надо было выбраться из скверной гостиницы и устроиться получше? Да, действительно, по какому-то поводу, в каком-то скверно освещенном зале перед восемью или девятью стами легковерных остолопов было произнесено это слово: «Клянусь!» Так неужели же, когда человек задумал «большое дело», он должен тратить время и ломать себе голову над тем, что может получиться для других из его затеи! Раздумывать о том, что кого-то заедят вши в тюрьме, кто-то сгниет на понтонах или издохнет в Кайенне, кого-то заколют штыком, а кого-то расшибут насмерть о камни мостовой, что вот этот окажется глупцом и угодит под расстрел, а те будут разорены, высланы, и что все эти люди, которых разоряют, ссылают, расстреливают, убивают массами, гноят в трюмах и подвергают медленной пытке в Африке, — всё это честные люди, которые исполняли свой долг! И вы думаете, что это может кого-нибудь остановить? Как! У вас есть потребности и нет денег, вы принц, случай дает вам власть в руки, вы пользуетесь ею, вы открываете лотереи, выставляете золотые слитки в пассаже Жуфруа, и все карманы раскрываются сами собой, и вы тащите сколько можете, раздаете своим приятелям и верным сподвижникам, которых надо отблагодарить, — а тут вдруг общественная бестактность суется зачем-то не в свое дело, и эта подлая свобода печати пытается проникнуть в вашу тайну, и правосудие лезет туда же, вообразив, будто это его касается! Так неужели же из-за этого покинуть Елисейский дворец, выпустить власть из рук и сесть дурак-дураком между двумя жандармами на скамью подсудимых в шестой камере! Что вы! Не проще ли усесться на императорский трон? Не проще ли задушить свободу печати? Не проще ли растоптать правосудие, а судей держать под сапогом? Да они ничего против не имеют, они рады стараться. Неужели же это не разрешается? Неужели это запрещено? Да, монсеньер, это запрещено. Но кто же мешает этому? Кто не разрешает? Кто запрещает? Господин Бонапарт, можно быть хозяином, получить восемь миллионов голосов за свои преступления и двенадцать миллионов франков на свои развлечения и забавы, завести сенат и посадить туда Сибура, можно иметь армию, крепости, Тролонов, которые будут ползать перед вами на брюхе, и Барошей, которые будут бегать на четвереньках, можно быть деспотом, можно быть всемогущим, — и вот некто невидимый в темноте, прохожий, незнакомец встанет перед вами и скажет: «Этого ты не сделаешь». Этот некто, эти уста, глаголящие во мраке, которых не видишь, но слышишь, этот прохожий, этот незнакомец, этот дерзновенный — это человеческая совесть. Вот что такое человеческая совесть. Это некто незримый, повторяю я, но он сильнее армий, он больше числом, чем семь с половиной миллионов голосов, он выше сената, святее архиепископа, он лучше осведомлен в вопросах права, чем Тролон, он властен презреть любой суд, много более, чем Барош, и он говорит вашему величеству «ты». VII
Разъяснение для господина Бонапарта


Познакомимся поближе с этим дивом, о котором вы слышите в первый раз. Да не мешало бы вам узнать и вот еще что, господин Бонапарт: человек отличается от скотины тем, что обладает понятием добра и зла, того самого добра и зла, о которых я вам только что говорил. Вот пропасть, которая разделяет их. Животное — это существо, законченное в самом себе. А величие человека именно в том, что он — существо незавершенное, в нем есть много такого, что позволяет ему ощущать себя за пределами конечного, постигать нечто и в самом себе и за пределами своего «я». Это нечто, находящееся и в самом человеке и вне его, представляет собой загадку. Если пользоваться беспомощными людскими определениями, которые постоянно сменяются и поэтому никогда не могут охватить больше одной стороны явления, — это мир духовный. Человек обретается в духовном мире так же, как в мире вещественном, и даже больше. Он живет в том, что он чувствует, больше, чем в том, что видит. Как бы ни угнетала его природа, ни преследовали желания, как бы ни манило наслаждение, ни донимал животный инстинкт — какое-то постоянное стремление к иной сфере неудержимо подхватывает его и уносит прочь, за пределы его природы, за пределы желаний, наслаждений и животных инстинктов. Всегда и всюду, ежеминутно предстает перед ним видение высшего мира, этим видением наполнена его душа, оно руководит его поступками. Он не чувствует себя завершенным в этой земной жизни. Он носит в душе некий таинственный образец мира прошедшего и мира будущего, мира совершенного, с которым он постоянно и невольно сравнивает этот несовершенный мир, и самого себя, и свои слабости, и свои влечения, и свои страсти, и свои поступки. Когда он чувствует, что приближается к этому идеальному миру, он радуется; когда он чувствует, что удаляется от него, он грустит. Он всем своим существом знает, что на свете нет ничего бесполезного, ничего лишнего, что все имеет свои причины и свои следствия. Правое и неправое, добро и зло, достойные и дурные поступки — все поглощает бездна, но ничто не исчезает, а переходит в вечность, чтобы стать наградой или карой для тех, кто совершил эти дела. После смерти дела человека не пропадают — им подводится итог. Исчезнуть, потеряться, превратиться в ничто, перестать существовать — столь же невозможно для атома духовного, как и для атома материального. Вот откуда возникло в человеке это великое и двойственное чувство свободы и ответственности. Человеку дано быть добрым или злым. Расплачиваться он будет потом. Он может быть виновным, и, — что самое удивительное и на чем я настаиваю, — в этом-то и заключается его величие. С животным ничего подобного быть не может. У него нет ничего, кроме инстинкта: он пьет, когда его мучит жажда, ест, когда голоден, в свое время плодится, засыпает с заходом солнца, просыпается с рассветом, или, если это ночной зверь, как раз наоборот. У животного есть только очень смутное «я», не озаренное никаким нравственным светом. Весь его закон, повторяю, это инстинкт. Инстинкт — это нечто вроде рельс, по которым роковая природа увлекает животное. Нет свободы — значит, нет ответственности, следовательно, нет никакой другой жизни. Животное не делает ни добра, ни зла, оно не ведает ни того, ни другого. Тигр — существо невинное. Может быть, вы так же невинны, как тигр? Иной раз хочется думать, что вы, так же как тигр, не чувствуете внутреннего предостережения и потому, так же как он, лишены ответственности. Нет, правда, бывают минуты, когда мне вас жаль. Кто знает? Может быть, вы просто какая-то злосчастная слепая сила. Господин Луи Бонапарт, вам чуждо понятие добра и зла. Быть может, вы единственный человек во всем человечестве, лишенный этого понятия. В этом ваше преимущество над человеческим родом. Поистине — вы страшное существо. Говорят, в этом-то и заключается ваш гений. Я готов признать, что во всяком случае в данный момент это составляет ваше могущество. Но знаете ли вы, что проистекает из такого рода могущества? Действие — да, но не право. Преступление пытается обмануть историю, скрыть свое настоящее имя, оно является и говорит: «Я — успех». Нет, ты — преступление. На голове у вас корона, на лице маска. Долой маску! Долой корону! Напрасны все ваши старания, все ваши воззвания к народу, ваши плебисциты, ваши голосования, ваши бюллетени, ваши подсчеты, ваши сверочные комиссии, объявляющие итог, ваши красные и зеленые флажки с цифрой из золоченой бумаги 7 500 000! Вам не поможет бутафория. Есть вещи, насчет которых нельзя обмануть всеобщее чувство. Человеческий род в целом — честный человек. Даже ваши приближенные — и те осуждают вас. Нет ни одной души среди вашей челяди, и той, что ходит в галунах, и той, что расшита золотом, — среди холуев из конюшни и холуев из сената нет ни одного, кто бы не говорил шепотом того, что я говорю громким голосом. То, что я объявляю во всеуслышание, они шепчут на ухо, вот и вся разница. Вы всемогущи, перед вами гнут спину, и только. Кланяются — с краской стыда на лице. Чувствуют себя хамами, но знают, что вы подлец. Так вот, поскольку вы сейчас ведете облаву на так называемых «декабрьских бунтовщиков», спустили на них вашу свору, специально для этого поставили Мопа и учредили министерство полиции, я выдам вам эту бунтовщицу, эту мятежницу, эту смутьянку: это совесть каждого. Вы раздаете деньги, но их берет рука, а отнюдь не совесть. Совесть! Занесите и ее в ваш проскрипционный список, пока еще не поздно. Это упрямая противница, непримиримая, неподатливая, стойкая, она везде заводит смуту. Изгоните ее вон из Франции. Тогда вы будете спокойны. Хотите знать, как она отзывается о вас даже среди ваших друзей? Хотите знать, как выразился некий достойный кавалер ордена Людовика Святого, восьмидесятилетний старец, великий противник всех «демагогов» и ваш сторонник, голосуя за ваше Второе декабря? «Это негодяй, — сказал он, — но это необходимый негодяй». Нет! Необходимых негодяев не существует! Преступление никогда не может быть полезным! Никогда не может быть добра от преступления! Общество, спасенное предательством, — какое кощунство! Пусть это проповедуют архиепископы. Ничто доброе не может опираться на зло. Справедливый бог не обречет человечество на необходимость прибегать к негодяям. Необходимы в мире только справедливость и истина. Если бы этот старик поменьше думал о жизни и побольше о своей кончине, он понял бы это. Удивительно слышать такие речи от старца, ибо свет божий озаряет души, которые приближаются к могиле, и открывает им правду. Никогда право и преступление не сходятся. Если бы они соединились, слова человеческой речи изменили бы свой смысл, очевидность перестала бы существовать, и общество погрузилось бы во мрак. Иногда бывали в истории краткие мгновения, когда преступление приобретало силу закона, но всякий раз это приводило к потрясению всех устоев, на которых зиждется человеческое общество. «Jusque datum sceleri!» [62] — восклицает Лукан, и этот стих проходит через всю историю, словно вопль ужаса. Итак, по признанию ваших избирателей, вы — негодяй. Я снимаю эпитет «необходимый». Пожалуйста, выпутайтесь из этого положения. Ну что ж, скажете вы: об этом именно и идет речь — всеобщее голосование отпускает все грехи. Это невозможно. Как невозможно? Да. Невозможно. И я вам сейчас докажу это. VIII
Аксиомы

Вы были артиллерийским капитаном в Берне, господин Луи Бонапарт. Следовательно, вы немножко знакомы с алгеброй и геометрией. Вот несколько аксиом, о коих вы, вероятно, имеете некоторое представление. Дважды два — четыре. Прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Часть меньше целого. А теперь пусть ваши семь с половиной миллионов голосов заявят, что дважды два — пять, что прямая есть наидлиннейшее расстояние между двумя точками, что целое меньше своей части; пусть это заявят восемь миллионов голосов, десять миллионов, сто миллионов голосов — и вы не сдвинетесь ни на шаг. Так вот, вас, может быть, это удивит, но совершенно так же, как существуют аксиомы в геометрии, существуют аксиомы в честности, в порядочности, в справедливости, и нравственная истина так же мало зависит от голосования, как истина алгебраическая. Проблема добра и зла не разрешается всеобщим голосованием. Голосование не может сделать ложь правдой и несправедливое справедливым. Человеческую совесть не ставят на голосование. Теперь вам ясно? Вы видите этот светильник, маленький, тусклый огонек, что горит в углу, еле заметный в темноте? Посмотрите на него, полюбуйтесь им. Он еле виден, он горит уединенно. Заставьте дунуть на него семь с половиной миллионов ртов разом — вы не потушите его. Вам даже не удастся поколебать это пламя. Пустите на него ураган. Пламя будет все так же, чистое и прямое, подниматься к небу. Этот светильник — совесть. И ее пламя в ночи изгнания освещает бумагу, на которой я сейчас пишу. IX


В чем заблуждается Бонапарт


Итак, каковы бы ни были ваши цифры, выдуманные или настоящие, вырванные силой или нет, правильные или подложные, это не так важно; все те, что живут, устремив взор к справедливости, считают и будут считать, что злодеяние есть злодеяние, клятвопреступление есть клятвопреступление, что предательство — это предательство, убийство — убийство, кровь — кровь, что грязь есть грязь, а злодей есть злодей и что у того, кто старается изобразить из себя Наполеона в миниатюре, получается сильно увеличенный Ласенер. И так они и говорят и будут говорить это, невзирая на ваши цифры, ибо семь с половиной миллионов голосов ничего не значат по сравнению с совестью честного человека; и будь это десять миллионов, сто миллионов или хотя бы голоса всего рода человеческого, собранные вместе, все равно они ничего не значат по сравнению с этим атомом, с этой крупицей божества — душой справедливого человека; потому что всеобщее голосование, которое в вопросах политических решает все, не имеет никакого касательства к вопросам морали. А теперь оставим на минуту в стороне, как мы уже говорили выше, все ваши фокусы с голосованием — повязки на глазах, заткнутые рты, пушки на площадях, обнаженные сабли, шпионов, шныряющих всюду, безмолвие и террор, которые ведут избирателя к урне, как злоумышленника в полицейский участок, — оставим все это в стороне и представим себе, как я уже говорил, всеобщее голосование, свободное, подлинное, чистосердечное, добровольное, действительно свободное изъявление воли народа, каким оно и должно быть, — газеты доступны всем, люди и дела всесторонне обсуждены, на всех стенах расклеены воззвания, каждый высказывается свободно, все освещено, выяснено. Такому всеобщему голосованию вы можете предложить вопросы о мире, о войне, о численности армии, о кредите, бюджете, общественной благотворительности, о смертной казни, несменяемости судей, нерасторжимости брака, о разводе, о гражданских и политических правах женщины, о бесплатном обучении, об устройстве общин, о правах трудящихся, об оплате духовенства, свободе торговли, железных дорогах, денежном обращении, колонизации, взимании налогов — любые вопросы, которые оно признает за собой право разрешить, ибо всеобщее голосование может все, оно не может только отречься от своего права. Дайте ему разрешить эти вопросы, и оно разрешит их, конечно не без возможности ошибок, но с той справедливостью, какой может достигнуть сила человеческого ума. А теперь заставьте его решить, хорошо или плохо поступил Жан или Пьер, когда стащил яблоко на ферме. Здесь оно запнется. Здесь оно не сможет вынести решения. Почему? Разве это уж такой мелкий вопрос? Нет, напротив, — он выше его компетенции. Все, что относится непосредственно к организации общества, будет ли это вопрос территориальный, вопрос общины, или, может быть, государства, или родины, — любая политическая, финансовая, общественная проблема зависит от всеобщего голосования и подвластна ему; но самый простой, самый несложный вопрос морали ему не подсуден. Корабль — во власти океана, звезда — нет. Говорят, что Леверрье и вы, господин Бонапарт, — единственные два человека, которые верят в свою звезду. Вы поистине верите в свою звезду, вы ищете ее у себя над головой. Так вот, эта звезда, которую вы ищете где-то вовне, у других людей находится внутри их самих. Она озаряет их разум, светит им и ведет их, она позволяет им различать истинные черты жизни, показывает им скрытые во мраке человеческой судьбы добро и зло, справедливое и несправедливое, истинное и ложное, подлость и благородство, прямодушие и измену, добродетель и злодеяние. Эта звезда, без которой душа человеческая — непроглядная тьма, есть нравственная правда. Будучи лишены этого света, вы впали в заблуждение. Ваши выборы 20 декабря для мыслящего человека кажутся чудовищной наивностью. Вы прибегли к тому, что вы именуете «всеобщим голосованием», чтобы разрешить вопрос, который не подлежит голосованию. Вы не политический деятель, вы преступник. И то, как следует поступить с вами, не имеет ни малейшего отношения ко всеобщему голосованию. Поистине, это наивность. Разбойник из Абруццких гор, не отмыв рук от крови, запекшейся у него под ногтями, идет к священнику за отпущением грехов; а вы, вы ищете отпущения у голосования. Только вы позабыли исповедаться в своих грехах. И, обратившись к голосованию со словами: «Отпусти мне!», вы приставили ему к виску дуло вашего пистолета. Нет, неисправимый злодей! Дать вам «отпущение», как вы изволите выражаться, — за пределами власти народной, за пределами человеческой власти. Слушайте. Нерон, а он-то в сущности и изобрел общество Десятого декабря, которое он, совершенно так же как и вы, заставлял рукоплескать не только своим комедиям, но даже, как и вы, — своим трагедиям, — Нерон, после того как он пронзил кинжалом чрево родной матери, тоже мог бы устроить свое всеобщее голосование, и оно очень напоминало бы ваше, ибо оно так же не было бы стеснено вольностями печати. Верховный жрец и император, Нерон в присутствии простертых перед ним судей и жрецов мог бы, положив одну из своих окровавленных рук на теплый труп императрицы, а другую подняв к небесам, призвать в свидетели весь Олимп, что он не проливал этой крови, и приказать своему всеобщему голосованию заявить перед лицом богов и людей, что он, Нерон, не убивал этой женщины; его всеобщее голосование, мало чем отличающееся от вашего, с той же осведомленностью и с той же свободой могло бы подтвердить семью с половиной миллионами голосов, что божественный кесарь Нерон, верховный жрец и император, не причинил никакого вреда этой умершей женщине; так знайте же, милостивый государь, Нерон не получил бы «отпущения»: достаточно было бы одного голоса, одного-единственного скромного, безвестного голоса, который поднялся бы из этой глубокой ночи римского владычества и крикнул во мрак: «Нерон — матереубийца!» — и эхо, немолчное эхо человеческой совести, подхватило бы его и передавало до скончания веков от народа к народу: «Нерон убил свою мать!» Так вот, этот голос, который поднимается во мраке, — это мой голос. Я кричу ныне на весь свет — и не сомневайтесь, совесть всего мира, всего человечества повторяет вместе со мною: «Луи Бонапарт зарезал Францию! Луи Бонапарт убил свою мать!»

Книга седьмая
ОТПУЩЕНИЕ
(Вторая форма: присяга)


ПРИСЯГА


I
Что посеешь, то и пожнешь


Что такое Луи Бонапарт? Это само вероломство, это воплощенное убожество духа, предательство во плоти, это клятвопреступление в генеральской треуголке, требующее, чтобы его величали монсеньером. А что ему нужно от Франции, чего он домогается от нее, этот злоумышленник? Присяги. Присяги? Казалось бы, после 20 декабря 1848 и 2 декабря 1851 года, после облавы на неприкосновенных депутатов и их ареста, после переворота — что еще оставалось сделать этому злодею, этому Сбригани, как не расхохотаться, вспомнив собственную свою присягу, и с откровенным бесстыдством заявить Франции: «В самом деле, я, кажется, давал честное слово! Забавно! Стоит ли говорить о таком вздоре?» Так нет. Он требует присяги. А потому — мэры, жандармы, судьи, шпионы, префекты, генералы, полицейские агенты, сельские сторожа, полицейские комиссары, представители власти, чиновники, сенаторы, государственные советники, законодатели, служащие — эй вы, стадо, сюда! Он пожелал, ему пришло в голову, ему вздумалось, так ему угодно: бегите скорее, стройтесь в ряды, — вы — в канцелярии, вы — в суде, вы — под надзором своего командира, вы — своего министра, вы, сенаторы, — в Тюильри, в салоне маршалов, вы, шпики, — в полицейской префектуре, вы, председатели Верховного суда и главные прокуроры, — в его собственной прихожей, торопитесь: кто в каретах, кто пешком, кто верхом, в мантиях, в мундирах, во фраках, с перевязью через плечо, со шпагой на боку, с перепоясанным брюхом, в шляпах с плюмажем, в киверах, в брыжах, расшитые, раззолоченные, украшенные галунами, — пожалуйте! Выстраивайтесь — кто перед гипсовым бюстом, кто перед его собственной персоной. Ну вот, вы все здесь, никто не отсутствует, смотрите на него, не сводя глаз, соберитесь с мыслями, покопайтесь в вашей совести, в вашей законопослушности, в вашей стыдливости, в вашей религии, снимите перчатку, поднимите руку и принесите присягу его клятвопреступлению, присягните на верность его предательству. Готово? Да. Ах, какой же это постыдный фарс! Значит, Луи Бонапарт все же признает присягу? Нет, правда, он действительно верит моему слову, твоему, вашему, нашему, их слову, он верит честному слову всех на свете, но только не своему собственному? Он требует, чтобы все клялись ему, и приказывает всем быть верными. Мессалине нравится окружать себя девственницами. Великолепно! Ему угодно, чтобы у всех была честь; приказано считать, что и у вас она имеется, Сент-Арно; постановлено, что она имеется и у вас, Мопа. Однако разберемся в этом по существу. Присяга присяге рознь. Присяга, которую человек, получивший мандат доверия от шести миллионов граждан, приносит по своей доброй воле, торжественно, в Национальном собрании, перед лицом бога и людей, которую он приносит в верности конституции своей страны, закону, праву, народу, Франции, такая присяга — пустяки, она ни к чему не обязывает, ее можно обратить в шутку, посмеяться над нею и в один прекрасный день растоптать сапогом. Но присяга, которую приносят под угрозой пушек, сабель, под зорким оком полиции, под страхом потерять службу (а для чиновника это хлеб), лишиться чина (а это все его достояние), присяга, которую ради куска хлеба себе и детям приносят мошеннику, бунтовщику, правонарушителю, убийце республики, попирающему все законы, человеку, который сам преступил свою клятву, о, эта присяга священна! С ней нельзя шутить! Присяга, которую приносят Второму декабря, племяннику Восемнадцатого брюмера, — это архисвященная присяга. Какая восхитительная нелепость! Принимать за наличные денежки, за звонкую монету все эти juro [63] чиновного плебса и даже не подумать о том, что вы же сами разделались со всякой щепетильностью и что во всей этой массе присяг не может быть ни одного слова чистой пробы! Вы принц — и вы предатель. Вы, стоящий во главе государства, показываете пример, так неужели вы думаете, что вам не станут подражать? Сеять свинец и воображать, что уродится золото! Как не понять хотя бы того, что совесть каждого человека в таком случае будет равняться по совести стоящего выше всех и что фальшивка, которая зовется присягой принца, неизбежно влечет за собой подделку всех присяг. II
Разница в цене


А потом, от кого требуют этой присяги? От нынешнего префекта? Он предал государство. От генерала? Он предал знамя Франции. От судьи? Но он предал закон. Ото всех этих чиновников? Они предали республику. Удивительная вещь, над которой стоит задуматься философу, — это сборище предателей, извергающее кучу присяг! Полюбуемся этим великолепным зрелищем Второго декабря. Луи Бонапарт верит в присяги! Он верит в присяги, которые приносят ему! Когда Руэр снимает перчатку и произносит: «Я клянусь!»; когда Сюэн снимает перчатку и говорит: «Я клянусь!»; когда Тролон прижимает руку к груди, к тому месту, где у сенаторов третья пуговица, а у других людей сердце, и говорит: «Я клянусь!» — Бонапарт чувствует, как слезы выступают у него на глазах, подсчитывает, растроганный, все эти клятвы верности и с умилением устремляет взор на эти преданные создания. Он доверяется им! Он верит! О бездна чистосердечия! Поистине — невинность плутов может иной раз довести до умопомрачения честного человека. Но что все-таки удивляет и даже несколько огорчает благожелательного наблюдателя — это весьма своеобразный и непропорциональный способ оплаты этих присяг, странное неравенство цен, которые Бонапарт кладет за этот товар. Вот, например, Видок: будь он еще и теперь во главе сыскной полиции, он получал бы шесть тысяч франков жалованья в год, а Барош за то же самое получает восемьдесят тысяч. Отсюда следует, что присяга Видока приносила бы ему в день всего лишь шестнадцать франков шестьдесят шесть сантимов, тогда как присяга Бароша приносит Барошу ежедневно двести двадцать два франка двадцать два сантима. Явная несправедливость! Почему же такая разница? Присяга это присяга, иначе говоря, перчатка, снятая с руки, и семь букв. Разве в присяге Бароша есть что-нибудь еще сверх этого по сравнению с присягой Видока? Вы скажете мне, что здесь дело в различии обязанностей, что Барош председатель Государственного совета, а Видок был бы всего лишь начальником сыскной полиции. Но я отвечу вам, что это чистая случайность, что, вероятно, Барош мог бы превосходно управлять сыскной полицией, а Видок — отлично председательствовать в Государственном совете. Это отнюдь не причина. Или, может быть, присяги бывают разного качества? Как церковные службы: одна служба стоит сорок су, другая — десять: не служба, а так, «дребедень», как говаривал один кюре. Так, значит, по цене и присяга? И присяги, как всякий товар, различаются по сортам? Есть присяги высшего сорта, первого сорта, второго, самого низшего? Что же они — различной выделки, одни похуже, другие получше, попрочнее? С меньшей примесью оческов и хлопчатой бумаги? Может быть, краска получше? Может быть, есть присяги совсем новенькие, не бывшие в употреблении? А есть присяги, протершиеся на коленках, заплатанные или присяги стоптанные и дырявые? Короче говоря, есть ли выбор? Пусть нам разъяснят толком. Дело стоит того. Ведь платим-то мы. Приводя эти соображения в интересах налогоплательщиков, я прошу прощения у г-на Видока за то, что взял на себя смелость воспользоваться его именем. Я признаю, что не имел на это права. В самом деле, г-н Видок, возможно, отказался бы принести присягу. III
Присяга образованных и ученых


Вот еще одна удивительная подробность: Бонапарт потребовал присяги от Араго. Итак, астрономия должна принести присягу. В хорошо организованном государстве вроде Франции или Китая все числится на должности, даже наука. Мандарин из академии зависит от мандарина из полиции. Большой телескоп с параллактической установкой должен принести Бонапарту клятву вассала. Астроном — это нечто вроде небесного жандарма. Обсерватория — караульная будка не хуже другой. Надобно присматривать за господом богом там, наверху; он, кажется, иной раз не совсем подчиняется конституции 14 января. Небо полным-полно пренеприятных намеков, и за ним нужен глаз да глаз. Открытие нового пятна на солнце несомненно должно подлежать строгой цензуре. Предсказание высокого прилива может быть проникнуто мятежным духом. Сообщение о лунном затмении может заключать в себе измену. Мы ведь в Елисейском дворце тоже несколько лунного нрава. [64] Свободная астрономия почти так же опасна, как и свободная печать. Кто знает, что происходит во время этих ночных свиданий с глазу на глаз между Араго и Юпитером? Если бы это еще был Леверрье — куда ни шло! Но член временного правительства! Берегитесь, господин де Мопа! Надо привести к присяге Бюро долгот, чтобы оно поклялось не заводить интриг со звездами, а в особенности с этими полоумными зачинщиками небесных переворотов, что носят имя комет. К тому же — мы уже говорили об этом — тот, у кого в жилах течет кровь Бонапарта, неизбежно должен быть фаталистом. У великого Наполеона была своя звезда, у малого должна быть своя туманность; астрономы, конечно, все-таки отчасти и астрологи. Извольте присягать, господа. Само собою разумеется, Араго отказался. Одно из поразительных свойств присяги Луи Бонапарту заключается в том, что, в зависимости от вашего отказа или согласия принести ее, эта присяга отнимает у вас или возвращает вам ваши таланты, заслуги, способности. Вот, скажем, вы учитель греческого языка и латыни, — извольте принести присягу, иначе вас выгонят с вашей кафедры потому, что вы не знаете ни греческого, ни латыни. Вы преподаете риторику, — извольте присягать, а то — трепещите! — рассказ Терамена или сон Гофолии будут вам строжайше запрещены, вы будете скитаться без них до конца дней ваших и никогда уже не сможете к ним вернуться. Вы профессор философии, — присягайте Бонапарту, иначе вы лишитесь способности понимать тайны человеческого сознания и объяснять их молодым людям. Вы профессор медицины, — присягайте, а то вы не сумеете прощупать пульс у больного лихорадкой. Но если разгонят хороших профессоров, тогда не будет и хороших учеников? А в медицине в особенности это дело нешуточное. Что станет с больными? С больными? Экая важность — больные! Самое главное, чтобы медицина присягнула Бонапарту. К тому же, если семь с половиной миллионов голосов что-нибудь значат, нужно признать, что уж пусть лучше вам отрежет ногу какой-нибудь присягнувший осел, чем не присягнувший Дюпюитрен. Да, все это смешно, но тоска сжимает сердце: если вы юное, редкое, благородное дарование, как Дешанель, строгий и прямой ум, как Депуа, глубокий и острый мыслитель, как Жак, крупный писатель и известный историк, как Мишле, — присягайте или подыхайте с голоду. Они отказываются. И отныне только безмолвие и мрак, в котором они пребывают с непоколебимою стойкостью, знают, какова их судьба. IV
Любопытные подробности

Такая присяга — это отрицание всякой морали, полное отсутствие стыда, наглое надругательство над всем. Поэтому эти неслыханные бесчинства происходят у всех на глазах, и все их видят. В некоем городе, в Эвре  



Председатель коммерческого суда в Эвре отказался принести присягу. Предоставляем слово «Монитеру»: «Г-н Берне, бывший председатель коммерческого суда в Эвре, был вызван исправительным судом города Эвре в связи с происшествием, имевшим место 29 апреля сего года в зале заседаний коммерческого суда. Г-ну Берне было предъявлено обвинение в подстрекательстве к враждебным выпадам и неуважению к правительству». Суд первой инстанции постановил вынести порицание господину Берне и отпустить его. Дело обжаловано «прокурором республики» по причине слишком мягкого приговора суда. Приговор апелляционного суда в Руане: Суд постановил: «Принимая во внимание, что судебное преследование возбуждено исключительно по обвинению в подстрекательстве к враждебным выпадам против правительства и неуважению к власти; Принимая во внимание, что в данном случае это преступление, по данным предварительного следствия, заключалось в последнем пункте письма, написанного Берне прокурору республики в Эвре от 26 апреля сего года, в пункте, составленном в следующих выражениях: «Однако я полагал бы опасным требовать того, что мы прежде считали правом. Сама судебная корпорация будет нам благодарна за то, что мы не хотели позорить мантию судьи, подвергая ее насилию со стороны властей, о котором сообщает ваша депеша». Принимая во внимание, что, как бы ни было достойно порицания поведение Берне в этом деле, суд не находит в выражениях этой части письма состава преступления, именуемого подстрекательством к враждебным выпадам против правительства и неуважению к власти, ибо приказ, в силу которого надлежало употребить силу, чтобы прервать заседание судей, отказавшихся принести присягу, исходил не от правительства; Следовательно, нет основания применять в данном случае уголовный кодекс; В силу чего подтверждается решение суда первой инстанции, дело оставляется без последствий». В апелляционном суде в Руане председательствовал Фран-Карре, бывший главный прокурор при суде пэров, тот самый, который, выступая на Булонском процессе, сказал Бонапарту: «Вы виновны в подстрекательстве к измене, вы раздавали деньги, соблазняли людей на предательство».  

например, судьи, принесшие присягу, вершат суд над судьями, которые отказались ее принести; бесчестье, усевшись в судейском кресле, сажает честь на скамью подсудимых; продажная совесть хулит неподкупную; публичная девка бичует девственницу. Итак, с этой присягой что ни шаг, то сюрпризы. Николе просто жалкий плут рядом с Бонапартом. После того как Бонапарт обошел всех своих лакеев, своих сообщников и свои жертвы и набил себе карманы их присягами, он благодушно обратился к доблестным командирам Африканской армии и «сказал им сладко, чуть дыша»: «Да, кстати, вы знаете, что я велел моим людям схватить вас ночью, в постели; мои шпики ворвались к вам в дом, размахивая обнаженными саблями; я даже потом надавал им орденов и наград за этот подвиг; я велел пригрозить, что заткну вам рты, если вы только попробуете крикнуть; я приказал тюремщикам схватить вас за шиворот и бросить в Мазас, в камеру с ворами, и в Гам, в мою собственную камеру; руки ваши и до сих пор в синяках от веревок, которыми я велел вас связать, — добрый день, господа, да хранит вас господь бог, будьте добры, присягните мне на верность». Шангарнье посмотрел на него в упор и ответил: «Нет, изменник!» Бедо сказал: «Нет, обманщик!» Ламорисьер ответил: «Нет, клятвопреступник!» Лефло ответил: «Нет, разбойник!» Шаррас дал ему пощечину. И физиономия Бонапарта пылает и поныне — не от стыда, а от пощечины. Вот еще одна разновидность присяги. В казематах, в крепостях, на понтонах, в африканской ссылке — тысячи арестантов. Кто эти арестанты? Мы уже говорили: это республиканцы, патриоты, защитники закона, невинные мученики. Мужественные голоса уже оповестили весь свет о том, что им приходится терпеть, это начинают понимать все, мы сами в особой книге о Втором декабря разодрали до конца завесу, за которой все это происходит. Итак, хотите вы знать, что там творится? Случается иной раз, что сломленные бедствиями, выбившиеся из сил, отчаявшиеся люди, раздетые, разутые, голодные, изъеденные вшами, измученные лихорадкой, несчастные рабочие, оторванные от мастерских, несчастные крестьяне, оторванные от плуга, оплакивающие жену, мать, детей, осиротевшую или овдовевшую семью, которая тоже сидит без хлеба, а может быть, не имеет и пристанища, — случается, что кто-нибудь из этих истерзанных, больных, умирающих, потерявших надежду горемычных людей падает духом и соглашается «просить помилования». Им тут же дают подписать заранее заготовленное письмо, адресованное «монсеньеру принцу-президенту». Мы публикуем это письмо в том виде, в каком его засвидетельствовал Кантен-Бошар. «Я, нижеподписавшийся, клянусь честью, что принимаю с благодарностью милость, оказанную мне принцем Луи-Наполеоном, и обязуюсь никогда не вступать ни в какие тайные общества, уважать законы и быть верным правительству, которое наша страна выбрала голосованием 20 и 21 декабря 1851 года». Осмыслим этот весьма знаменательный факт: милосердие не даруется, оно вымаливается. Эта форма обращения: «просите нас о помиловании» на самом деле обозначает: «помилуйте нас». Убийца, склонившись над своей жертвой, заносит нож и кричит: «Я тебя схватил, арестовал, поверг наземь, ограбил, обобрал дочиста, исполосовал ножом, вот я тебя топчу ногами, и кровь хлещет изо всех твоих ран — так скажи мне, что ты раскаиваешься, и я не прикончу тебя». Это раскаяние, которое преступник вымогает у ни в чем не повинных людей, — просто-напросто форма, в которой проявляются его тайные угрызения. Он воображает, что таким образом обезопасит себя от собственного преступления. К каким бы ухищрениям он ни прибегал, чтобы забыться, как бы ни оглушал себя непрерывным звоном семи с половиной миллионов погремушек своего «плебисцита», все же бывают минуты, когда этот человек, совершивший переворот, невольно задумывается; он смутно прозревает завтрашний день и отбивается от неотвратимого будущего. Ему нужно формальное снятие вины, законное оправдание, реабилитация, расписка. Он требует этого у побежденных, а в случае надобности, если они упорствуют, он подвергает их пыткам. Луи Бонапарт чувствует, что в глубине совести каждого узника, каждого сосланного, каждого изгнанника есть судилище и на этом судилище разбирается его дело. Он содрогается, втайне боится своей жертвы, и под видом помилования, которое он якобы ей дарует, он вымогает у нее, своего судьи, оправдание себе. Он надеется таким образом обмануть Францию — ведь и она тоже есть живая совесть и внимательный суд; он надеется, что в тот день, когда ему будут выносить приговор, она, увидев, что жертвы его простили ему, пожалеет его. Он ошибается. Пусть поищет себе другую лазейку, здесь ему не ускользнуть. V
5 апреля 1852 года


Вот что происходило в Тюильри 5 апреля 1852 года. Около восьми часов вечера передняя наполнилась людьми в красных мантиях; важные, величественные, в большинстве убеленные сединами, они держали в руках черные бархатные шапочки с золотым шитьем и разговаривали между собою, понизив голос. Это были председатели и советники кассационных судов, старшие председатели апелляционных судов и главные прокуроры: вся судейская верхушка Франции. Эти люди толклись в передней. Их провел сюда адъютант и оставил здесь. Прошло четверть часа, полчаса, час, — они расхаживали взад и вперед, из угла в угол, разговаривали, вынимали часы, посматривали на них, ожидали, что вот-вот раздастся звонок. Когда прошло около часа, они, наконец, заметили, что здесь нет даже кресел, чтобы можно было присесть. Один из них, Тролон, отправился в другую переднюю, где были лакеи, и пожаловался. Ему принесли стул. Наконец распахнулись двери, и они гурьбой вошли в гостиную. Там, прислонившись к камину, стоял человек в черном фраке. Зачем же эти люди в красных мантиях пришли сюда, к этому человеку в черном фраке? Они пришли присягать ему. Это был Бонапарт. Он кивнул, они склонились до земли, как и полагается. Перед Бонапартом, в нескольких шагах от него, стоял его канцлер, Аббатуччи, бывший депутат — либерал, министр юстиции после переворота. Церемония началась. Аббатуччи произнес речь, а Бонапарт — спич. Уставившись на ковер, принц произнес несколько вялых, пренебрежительных слов; он говорил о своих «законных правах»; после чего судьи стали присягать. Каждый по очереди поднимал руку. Пока они присягали, Бонапарт, отвернувшись, разговаривал через плечо с адъютантами, стоявшими позади него. Когда церемониал окончился, он совсем повернулся к ним спиной — и они ушли, тряся головами, пристыженные и униженные, но не тем, что они совершили подлость, а тем, что им не дали стульев в передней. Когда они выходили из дворца, кто-то слышал следующий разговор: «Вот еще, понадобилось принести присягу», — сказал один из них. «Да еще придется ее выполнять», — подхватил другой. «По примеру хозяина», — добавил третий. Но не стоит на этом останавливаться — все это одна сплошная низость. Среди этих высоких судей, которые клялись в верности Луи Бонапарту, было несколько бывших пэров Франции, которые когда-то приговорили Луи Бонапарта к пожизненному тюремному заключению. Но зачем так далеко забираться в прошлое? Пожалуй, не стоит останавливаться и на этом. Найдется кое-что получше. Среди этих судей были семь человек — Ардуэн, Моро, Патайль, Коши, Делапальм, Гранде, Кено. Эти семь человек представляли собой до 2 декабря Верховный суд; первый, Ардуэн, был председателем, двое последних были его заместителями, остальные четверо — судьями. Эти люди получили и приняли от конституции 1848 года приказ, составленный в следующих выражениях: «Статья 68. Всякого рода мероприятия, посредством которых президент республики распускает Национальное собрание, отсрочивает его заседания или препятствует осуществлению его полномочий, является государственным преступлением. Члены Верховного суда немедленно собираются в полном составе, всякий уклонившийся считается преступником; они созывают присяжных, выбрав заранее подходящее место для предстоящего суда над президентом и его сообщниками, они сами назначают членов коллегии, на которых возлагаются обязанности прокурорского надзора». 2 декабря, когда факт преступления был налицо, они возбудили судебное дело, назначив главным прокурором Ренуара, который назначение принял, дабы он выступил с обвинением Луи Бонапарта в государственном преступлении. Прибавим имя Ренуара к семи остальным. 5 апреля все восемь были в передней Луи Бонапарта. О том, что они там делали, мы только что рассказали. Здесь уж мы не можем не остановиться. Бывают горькие думы, но надо собраться с силами и додумать их до конца; и бывают омерзительные клоаки срама, но надо набраться мужества и исследовать их до самого дна. Смотрите, вот человек: он родился случайно, просто по несчастью, в какой-то лачуге, яме или вертепе — неизвестно где и от кого. Он вышел из праха, чтобы упасть в грязь. Он не знал ни отца, ни матери, они только родили его на белый свет. А затем он лишился всего. Он пробивался, как мог. Он рос разутый, в лохмотьях, с непокрытой головой, и сам не знал, зачем он живет. Он не умеет читать, он не знает, что существуют законы, которые выше его, он едва знает, что над ним есть небо. У него нет ни очага, ни крова, ни семьи, ни веры, ни книги. Это слепая душа. Его разум никогда не раскрывался, ибо разум раскрывается навстречу свету, как цветы раскрываются навстречу дню, а он — в глубокой ночи. Однако он должен есть. Общество сделало из него тупое животное, голод сделал его хищным зверем. Он подстерегает проезжего на опушке леса и отбирает у него кошелек. Его хватают и отправляют на каторгу. Отлично. Теперь посмотрите на другого человека: это вам не красный арестантский балахон, а красная мантия. Он верит в бога, читает Николя, он янсенист, он человек набожный, исповедуется, подает просфоры. Он, как говорится, хорошего происхождения. Он никогда ни в чем не нуждался и не нуждается; с раннего детства его окружали родительские заботы: уроки, наставления, греческие и латинские азбуки, учителя — все было ему предоставлено. Это человек серьезный, добросовестный, и потому его сделали судьей. Видя, что он проводит дни свои в размышлениях над великими книгами священными и мирскими, в изучении права, что он свято соблюдает религиозные обряды, стремится постигнуть справедливое и несправедливое, общество вручило ему на хранение самое священное, что у него есть, то, что оно чтит превыше всего, — книгу закона. Оно сделало его судьей и карателем измены и сказало ему: «Может наступить день, пробить час, когда тот, кто стоит у власти, дерзнет преступить право и закон, — тогда поднимешься ты, служитель правосудия, и поразишь своим жезлом недостойного правителя». Ради этого, в ожидании этого страшного и рокового дня, его осыпают благами, облачают в пурпур и горностай. И действительно этот день наступает, наступает грозный, торжественный час, великий час долга; человек в пурпурной мантии начинает невнятно бормотать слова закона; и вдруг он замечает, что сила не на стороне права, что измена одерживает верх, и тогда этот человек, который всю жизнь свою стремился проникнуться чистым и священным светом закона, этот человек, который только для того и поставлен, чтобы изобличить торжество неправого, этот ученый, добросовестный, благочестивый человек, этот судья, которому поручили охранять закон и в некотором смысле совесть народа, — поворачивается к торжествующему клятвопреступнику и теми самыми устами, тем же голосом, которым он сказал бы побежденному предателю: «Преступник, я приговариваю тебя к каторжным работам», произносит: «Монсеньер, я клянусь вам в верности!» Возьмите весы, положите на одну чашу этого судью, а на другую этого каторжника и скажите, какая чаша перевесит. VI
Присяга повсюду


Вот что творилось во Франции по случаю присяги Бонапарту. Присягали и здесь и там, повсюду; в Париже и в провинции, на востоке и на западе, в полуночных и в полуденных странах. В течение целого месяца во всей Франции можно было наблюдать одно и то же зрелище: руки, вскинутые кверху, пальцы, поднятые к небу, и финальный хор: «Клянемся» и т. д. Присягу министров принимал президент, присягу префектов — министр, присягу стада — префект. Что же Бонапарт сделал со всеми этими присягами? Уж не собирает ли он коллекцию? Куда он их девает? Из должностных лиц не присягали только те, чьи должности не оплачиваются, как, например, генеральные советники. Ибо присягали-то в сущности бюджету. 29 марта некий сенатор выступил во всеуслышание с протестом по поводу того, что имя его забыли внести в список, — такую стыдливость можно приписать только случаю. Г. Сибур,[65] архиепископ парижский, присягнул; г. Фран-Карре, главный прокурор при суде пэров в Булонском процессе,[66] присягнул; председатель Национального собрания 2 декабря Дюпен [67] присягнул… Боже мой! Кажется, можно сгореть со стыда! Ведь как-никак присяга — это нечто священное! Человек, который приносит присягу, — это уже не просто человек, это алтарь: сам бог нисходит к нему. Человек, это убожество, эта тень, атом, песчинка, капля воды, слеза, которую обронило око судьбы, — человек, такой ничтожный, хилый, неуверенный, невежественный, беспокойный, который живет в тревоге и сомнении, едва разбирается во вчерашнем дне, а о завтрашнем не знает ровно ничего, различает путь перед собою ровно настолько, чтобы сделать шаг, а остальное скрыто от него во мраке; содрогается, глядя вперед, а оглядываясь назад, грустит; со всех сторон его окружает беспредельность и безвестность — время, пространство, бытие, — где он блуждает потерянный; человек, который в самом себе носит бездну — душу, а над собою видит другую бездну — небо; который склоняется порой в священном трепете перед всеми силами природы — шумом моря, содроганием дерев, тенью гор, лучистым сиянием звезд; не смеет поднять взора днем, чтобы его не ослепил свет, а ночью — чтобы его не раздавила бесконечность; ничего не знает, ничего не видит, ничего не слышит; может быть сметен с лица земли завтра, сегодня, сию минуту, если случайно набежит волна, налетит ветер, упадет камень или пробьет его час. И вот это жалкое, нерешительное, робкое существо, эта игрушка случая, забава преходящего мгновения, вдруг поднимается и становится лицом к лицу с великой загадкой, именуемой жизнью человеческой; он чувствует, что в нем есть нечто большее, чем бездна, — честь, более сильное, чем рок, — добродетель, более глубокое, чем непостижимость, — вера, и, стоя один, слабый, нагой, перед всей этой необозримой тайной, которая его обнимает и им владеет, говорит ей: «Делай со мною что хочешь, но я буду поступать только так, а не иначе», и, гордый, спокойный, невозмутимый, одним-единственным словом создавая незыблемую точку опоры в этой зыбкой мгле, окутывающей горизонт, подобно моряку, бросающему якорь в океан, бросает он в будущее свою присягу. О присяга! Чудесная уверенность праведника в самом себе! Великое соизволение утверждать, дарованное человеку богом! Ныне все кончено. Больше этого нет. Утрачена еще одна великая доблесть души.

Книга восьмая
ПРОГРЕСС, ЗАКЛЮЧАЮЩИЙСЯ В ГОСУДАРСТВЕННОМ ПЕРЕВОРОТЕ


I
Огромное благо, скрытое во зле


Многие честные умы среди нас, демократов, были ошеломлены событием 2 декабря. Одних оно привело в замешательство, других — в уныние, некоторых повергло в ужас. Я видел людей, восклицавших: «Finis Poloniae!» [68] Что касается меня, — бывают минуты, когда приходится сказать «я» и выступить свидетелем перед историей, — я утверждаю: я не испытывал смятения перед этим событием. Скажу больше — бывают минуты, когда перед лицом Второго декабря я готов заявить, что чувствую себя удовлетворенным. Когда мне удается отрешиться от настоящего, когда я в состоянии хоть на миг отвратить взор от всех этих преступлений, от этого моря пролитой крови, от всех этих жертв, ссыльных, от этих понтонов, где слышится предсмертное хрипенье, от этой чудовищной каторги в Ламбессе и Кайенне, где погибают быстро, от этого изгнания, где погибают медленно, от этого голосования, этой присяги, этого огромного позорного пятна на Франции, растущего с каждым днем; когда мне удается на несколько минут оторваться от скорбных мыслей, неотступно преследующих меня, я замыкаюсь в суровом хладнокровии политика и исследую — не факт, но последствия этого факта; и тогда из множества несомненно пагубных, катастрофических последствий передо мной выступают подлинные, важные и огромные достижения, и в эту минуту, если я остаюсь неизменно на стороне тех, кто возмущается Вторым декабря, — я уже не принадлежу к числу тех, кого оно удручает. Устремив взор на открывающиеся передо мной перспективы будущего, я невольно говорю себе: «Поступок мерзок, но событие благотворно». Чем только ни пытались объяснить необъяснимую удачу переворота: сопротивление приняло различные формы, которые нейтрализовали одна другую и потому не оказали никакого действия; народ испугался буржуазии; буржуазия испугалась народа; рабочие предместий не хотели восстановления большинства, опасаясь, — кстати сказать, совершенно напрасно, — как бы его победа не привела к власти ненавистную правую; лавочники испугались красной республики; народ не понял; средние классы виляли туда и сюда; одни говорили: «Кого мы введем в эту законодательную палату?», другие говорили: «Кого мы увидим в городской ратуше?». И, наконец, жестокие репрессии в июне 1848 года, восстание, подавленное пушками, каменоломни, казематы, ссылки — страшное и поныне живое воспоминание; к тому же если бы можно было хоть пробить сбор! Если бы выступил хоть один легион! Если бы Сибур был Афром и бросился навстречу пулям преторианцев! Если бы Верховный суд не позволил разогнать себя какому-то капралу! Если бы судьи вели себя так же, как депутаты, если бы на баррикадах рядом с перевязью депутатов видны были красные мантии! Если бы хоть один арест не удался! Если бы поколебался хоть один полк! Если бы бойня на бульваре не состоялась или обернулась дурно для Луи Бонапарта — и т. д. и т. д. Все это верно, и, однако, произошло то, что должно было произойти. Повторю еще раз: под этой чудовищной победой, в ее тени совершается огромное и решительное движение вперед. Второе декабря удалось, быть может, потому, что во многих отношениях оно должно было принести пользу. Все объяснения правильны, и все объяснения излишни. Незримая рука участвовала в этом. Луи Бонапарт совершил преступление; провидение развязало событие. Действительно, было необходимо, чтобы «порядок» пришел к своему логическому концу, чтобы все поняли окончательно и раз навсегда, что в устах приверженцев прошлого слово «порядок» означает ложную присягу, клятвопреступление, расхищение общественных средств, гражданскую войну, военные суды, конфискации, аресты, каторгу, ссылку, изгнание, проскрипционные списки, расстрелы, полицию, цензуру, бесчестие армии, отрицание народа, унижение Франции, безгласный сенат, поверженную наземь трибуну, удушение печати, политическую гильотину, подавление свобод, нарушение прав, насилие над законом, господство сабли, убийства, предательства, злоупотребления. Зрелище, развернувшееся перед нашими глазами, — полезное зрелище. То, что творится во Франции со 2 декабря, — это оргия порядка. Да, в этом событии видна рука провидения. Подумайте еще и о том, что вот уже пятьдесят лет, как республика и империя заполонили людское воображение, первая отблеском террора, вторая — отблеском славы. В республике видели только 1793 год, то есть грозную необходимость революционного насилия, горнило; в империи видели только Аустерлиц. Отсюда предубеждение против республики и преклонение перед империей. Каково же будущее Франции? Империя? Нет, республика. Требовалось изменить это положение: уничтожить престиж того, что неспособно ожить, и уничтожить предубеждение против того, чему надлежит быть. Так именно и поступило провидение. Оно разрушило оба эти миража. Пришел Февраль и отнял у республики террор; пришел Луи Бонапарт и отнял у империи престиж. Отныне 1848 год, братство, заслоняет 1793 год, террор; Наполеон Малый заслоняет Наполеона Великого. Два великие события, одно из которых ужасало, а другое ослепляло, отодвинуты на задний план. И теперь мы видим 93 год не иначе как сквозь его оправдание, а Наполеона — не иначе как сквозь его карикатуру. Рассеивается безумный страх перед гильотиной, дутая слава империи исчезает, как дым. Благодаря 1848 году республика уже не страшит, благодаря Луи Бонапарту империя уже не пленяет. Будущее стало осуществимым. Таковы неисповедимые пути провидения. А потом, недостаточно слова «республика», нужно, чтобы республика претворилась в дело. Что ж, за словом будет и дело. Поговорим об этом подробнее.

II
Четыре учреждения, препятствовавшие будущему

Когда-нибудь объединение Европы и демократическая федерация континентальных стран позволят необычайно упростить государственный аппарат. Но пока еще это время не наступило, какую форму примет во Франции общественное здание, смутные, но сияющие очертания коего уже и ныне выступают перед взором мыслителя сквозь мрак диктатур? Вот она, эта форма. Независимые деревни и города, управляемые избранным мэром; всюду всеобщее избирательное право, подчиненное лишь в том, что касается интересов всего государства, национальному правительству. Таково управление. Профессиональные союзы и члены примирительной комиссии, улаживающие отдельные недоразумения между рабочими ассоциациями и промышленными предприятиями; присяжный, судья по существу дела, наставляет законника, судью должностного; судья избирается народом. Таково правосудие. Священник не ведает ничего, кроме церкви, взор его прикован к небу и священному писанию, государственный бюджет не касается его, государство не интересуется им, его знают только верующие; у него нет власти, но зато полная свобода. Такова религия. Война — только для защиты территории; вся нация, разделяясь на три воинские категории, является национальной гвардией, — она может подняться сразу, как один человек. Такова военная мощь государства. Всегда и всюду господствует закон, право, всеобщее голосование; никакого господства сабли. Что же препятствовало осуществлению этого будущего, этого прекрасного идеала демократии? Вот они, четыре основных препятствия: Постоянная армия, Централизованное управление, Бюрократическое духовенство, Несменяемые судьи.



III
Что тормозило нормальное развитие


Что представляют и представляли собой эти четыре препятствия даже при Февральской республике, даже при конституции 1848 года, — сколько зла они принесли, сколько добра заглушили, какое прошлое они стремились увековечить, какой прекрасный общественный строй мешали осуществить, — все это было открыто взору обществоведа, это понимал философ, но об этом не имел никакого представления народ. Эти четыре старинных учреждения, громоздкие, массивные, опирающиеся одно на другое, сплетающиеся корнями и вершинами подобно густой чаще старых могучих деревьев, повсюду душили и заглушали пробивающиеся юные всходы новой Франции. Там, где могли бы быть жизнь, движение, объединение, местное самоуправление, единодушный почин, царил административный произвол; вместо разумной бдительности патриота и гражданина, который в нужный момент поднимается с оружием в руках, — тупое, пассивное послушание солдата; там, где могла бы ключом бить живая вера, правил католический священник; там, где надлежало быть справедливости, был судья. А будущее было здесь под ногами страждущих поколений, оно не могло выйти из-под земли и дожидалось. Знал ли об этом народ? Подозревал ли? Догадывался ли? Нет. Напротив. В глазах большинства, и особенно в глазах средних классов, эти четыре преграды были четырьмя устоями. Судейское сословие, армия, администрация, духовенство — вот четыре основы порядка, четыре общественные силы, четыре священных столпа древнего французского строя. Попробуйте посягнуть на них, если посмеете! Скажу не колеблясь: если бы все шло нормально, своим чередом, если бы не вмешалось провидение, если бы Второе декабря не обрушилось на нас со всей своей ошеломляющей убедительностью, то в том состоянии ослепления, в котором находятся лучшие умы при естественном развитии общества, при наших Собраниях, — да не сочтут меня их хулителем, но всякий раз, когда честность сочетается с робостью, а это бывает нередко, они охотно позволяют управлять собой середине, то есть посредственности, — при наших инициативных комиссиях, волоките и баллотировках Франции еще долго пришлось бы терпеть несменяемых судей, централизованное управление, постоянную армию и бюрократическое духовенство. Конечно, могущество трибуны и могущество печати — это две великие силы цивилизации, и мне ли оспаривать и преуменьшать их значение? Но посмотрите, сколько всевозможных усилий делали трибуна, печать, слово, книга только для того, чтобы пошатнуть всеобщий предрассудок, защищающий эти четыре пагубные учреждения? Сколько же усилий понадобится для того, чтобы сокрушить их, сделать истину очевидной для всех, преодолеть сопротивление заинтересованных, пристрастных или невежественных людей, просветить общественное мнение, общественную совесть, официальные власти, для того чтобы провести эти четыре насущные реформы сначала в умы, а затем и в законы? Подсчитайте-ка, сколько понадобится выступлений, речей, газетных статей, законопроектов, контрпроектов, поправок и контрпоправок, докладов, контрдокладов, сколько событий, инцидентов, полемики, обсуждений, утверждений, опровержений, сколько бурь, сколько шагов вперед, назад! Дни, недели, месяцы, годы, десятилетия, полвека!

IV
Как бы поступило Собрание


Я представляю себе в одном из наших Собраний некоего смелого мыслителя с блестящим умом, одного из тех, которые, поднявшись на трибуну, чувствуя под своими ногами священный треножник, внезапно вырастают, становятся колоссами, поднимаются выше всех громоздких видимостей, заслоняющих действительность, и ясно различают будущее через высокую, темную стену настоящего. Этот человек, этот оратор, этот ясновидец хочет предостеречь свою страну; этот пророк хочет просветить государственных деятелей; он знает, где таится опасность; он знает, что общество рухнет как раз из-за этих ложных устоев: централизованного управления, постоянной армии, несменяемых судей и наемного духовенства; он знает это и хочет, чтобы все это знали; он поднимается на трибуну и говорит: — Я укажу вам на четыре великие опасности, угрожающие обществу. Ваш политический строй в самом себе заключает то, что его погубит; надо коренным образом преобразовать управление, армию, духовенство и суд; многое уничтожить, многое отменить, переделать все сверху донизу, — или погибнуть из-за этих четырех учреждений, которые вы считаете основой прочности и которые в действительности являются началом распада. В зале ропот. Оратор восклицает: — Знаете ли вы, во что может превратиться ваше централизованное управление в руках исполнительной власти, если эта власть окажется вероломной? В чудовищное предательство, которое совершится по всей территории Франции сразу, ибо в него будут вовлечены все должностные лица без исключения. Ропот усиливается; раздаются крики: «Призвать к порядку!» Оратор продолжает: — Знаете ли вы, чем может стать в любой день ваша постоянная армия? Орудием преступления. Пассивное повиновение — это штык, приставленный к сердцу закона. Да, здесь, в этой Франции, которая для всего мира была носительницей истины, в этой стране свободной трибуны и печати, в этой отчизне человеческой мысли, может настать час, когда всем будут заправлять штык и сабля, когда вас, неприкосновенных законодателей, схватят за шиворот капралы, когда наши славные полки в угоду одному человеку и к стыду всего народа превратятся в Золотую орду, в банды преторианцев, когда шпагой Франции будут поражать в спину, как кинжалом сбира, когда кровь города, растерзанного убийцами, первого города в мире, брызнет на золотые эполеты ваших генералов! В зале поднимается гул; со всех сторон крики: «К порядку!» Оратору кричат: «Вы поносили администрацию, теперь вы оскорбляете армию!» Председатель призывает оратора к порядку. Оратор продолжает: — А если наступит день, когда один человек, который держит в руках пятьсот тысяч чиновников, иначе говоря — весь административный аппарат, и четыреста тысяч солдат, составляющих армию, если этот человек разорвет конституцию, нарушит все законы, преступит все присяги, уничтожит все права, совершит все преступления — знаете ли вы, что сделают ваши несменяемые судьи, опора права, стражи закона? Знаете вы, что они сделают? Они будут молчать. Крики не дают оратору продолжать. Шум вырастает в настоящую бурю. «Этот человек не щадит ничего! Оскорбил администрацию, армию, а теперь топчет в грязи судейское сословие! Вынести порицание! Порицание!» Оратора прерывают и заносят порицание в протокол. Председатель предупреждает его, что, если он будет продолжать в том же духе, перед Собранием будет поставлен вопрос о лишении его слова. Оратор продолжает: — А ваше духовенство на жалованье у государства? Ваши сановные епископы? В тот день, когда какой-нибудь самозванец вовлечет в свои злоумышления администрацию, правосудие, армию, в тот день, когда все эти учреждения будут забрызганы кровью, пролитой по вине предателя и ради предателя, — знаете ли вы, что сделают ваши пастыри, поставленные между человеком, совершившим эти злодеяния, и богом, повелевающим предать злодея анафеме? Они падут ниц — не перед богом, но перед человеком! Представляете вы себе, какой взрыв негодования вызвали бы эти слова! Крики, проклятия, угрозы, свистки, шиканье, брань; весь зал вскакивает, многие бросаются к трибуне, ее с трудом защищают судебные приставы! «Оратор не пощадил ничего, осквернил одну за другой все святыни и, наконец, осмелился задеть святая святых — духовенство! И что он выдумал? Что за чудовищный набор немыслимых и гнусных предположений?» Слышите, как ревет Барош и бушует Дюпен? Оратора призвали бы к порядку, вынесли порицание, подвергли штрафу, исключили на три дня из заседаний Палаты, как Пьера Леру и Эмиля де Жирардена; и — кто знает? — может быть, изгнали бы, как Манюэля. А на другой день возмущенный буржуа сказал бы: «Прекрасно сделали!» И со всех сторон газеты, защищающие порядок, грозили бы кулаками «клеветнику». Даже люди его партии, сидящие с ним на одной скамье, даже его лучшие друзья покинули бы его и сказали бы: «Сам виноват, слишком далеко зашел; зачем ему понадобилось выдумывать такие небылицы и нелепости?» И после такой мужественной и героической попытки четыре подвергшихся критике учреждения стали бы еще более почтенными и безупречными, чем прежде, и дело, вместо того чтобы двинуться вперед, отодвинулось бы далеко назад.

V
Как поступает провидение

Но провидение поступает иначе. Оно разворачивает все это перед вашими глазами в полной красе и говорит: «Смотрите!» В одно прекрасное утро появляется человек — что за человек? Любой, первый (или последний) встречный, без прошлого, без будущего, без таланта, без славы, без авторитета; кто он такой? Авантюрист? Принц? Да просто у него в руках деньги, банковые билеты, железнодорожные акции, должности, ордена, синекуры, этот человек наклоняется к чиновникам и говорит: «Чиновники, предавайте!» И чиновники предают. Все? Без исключения? Да, все. Он обращается к генералам и говорит: «Генералы, убивайте». И генералы убивают. Он обращается к несменяемым судьям и говорит им: «Судьи! Я уничтожаю конституцию, нарушаю присягу, распускаю Национальное собрание, бросаю в тюрьмы неприкосновенных депутатов, расхищаю казну, налагаю секвестр, конфискую, изгоняю всех, кто мне не нравится, ссылаю кого захочу, открываю огонь без предупреждения, расстреливаю без суда, я совершаю все, что принято называть преступлением, я нарушаю все, что принято называть правом; посмотрите на законы, — они у меня под ногами». «Мы сделаем вид, что не видим», — говорят судьи. «Вы мне дерзите! — восклицает посланный провидением человек. — Отвратить взор — значит оскорбить меня. Я желаю, чтобы вы мне помогли. Судьи, вы сегодня явитесь поздравлять меня, ибо я сила и преступление, а тех, кто мне сопротивлялся, тех, кто представляет собою честь, право, закон, вы завтра будете судить — и вынесете им обвинительный приговор». Несменяемые судьи лобызают его сапог и принимаются расследовать «дело о беспорядках». А сверх того, они приносят ему присягу. И тут он замечает в углу духовенство, раззолоченное, в митре, в облачении, опирающееся на епископский посох, загребающее богатые доходы, и говорит ему: «А, ты здесь, архиепископ! Поди сюда! Благослови-ка мне все это». И архиепископ громогласно поет славословие.



VI
Что совершили на самом деле министры, армия, судьи и духовенство

Да, это потрясающее зрелище, и какое поучительное! Erudimini, [69] сказал бы Боссюэ. Министры воображали, что они распустили Законодательное собрание, — они распустили администрацию. Солдаты стреляли по армии — и убили ее. Судьи думали, что они судят и приговаривают невинных, — они судили и приговорили к смерти несменяемых судей. Священники думали, что они поют осанну Луи Бонапарту, — они пели отходную духовенству.



VII
Провидение объявляет свою волю

Когда бог хочет что-нибудь уничтожить, он поручает это сделать тому, что осуждено им на уничтожение. Все негодные установления в этом мире кончают жизнь самоубийством. Когда они слишком долго угнетают людей, провидение, как султан своим визирям, посылает им с немым рабом шнурок; и они лишают себя жизни. Луи Бонапарт и есть немой раб провидения.



ЗАКЛЮЧЕНИЕ



ч. 1 ... ч. 2 ч. 3 ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7