Книга перваяiiiiiiivvvivii книга втораяiiiiiiivvviviiviiiixxxi книга
IX
Всемогущество
Но забудем о Втором декабря, совершенном этим человеком, забудем о его происхождении и посмотрим, что собственно он представляет собою как политическая фигура. Будем судить его по его делам, совершенным за эти восемь месяцев, что он царствует. Положим на одну чашку весов могущество, которым он располагает, а на другую — его деяния. Что он может? Все! Что он сделал? Ничего. С такой властью в руках одаренный человек изменил бы лицо Франции, может быть всей Европы. Конечно, он не мог бы загладить преступления, с помощью коего он захватил эту власть, но он заставил бы забыть о нем. Материальными усовершенствованиями он мог бы заслонить от народа моральный упадок страны. И надо сказать, что для гениального диктатора это было бы не так уж трудно. За эти последние годы люди выдающегося ума разработали немало важных общественных проблем; оставалось только претворить их в жизнь на благо народа, что, несомненно, было бы встречено с величайшим удовлетворением. Луи Бонапарт прошел мимо этих проблем. Он не проявил к ним ни малейшего интереса, ни с одной из них не пожелал познакомиться. В Елисейском дворце он не нашел даже следов социалистических размышлений, которым он предавался в Гаме. Он добавил много новых преступлений к своему первому, в этом он был последователен. За исключением этих преступлений он не совершил ничего. Абсолютная власть — и абсолютное неумение что-либо предпринять. Он завладел Францией и не знает, что ему с ней делать. Право же, можно пожалеть этого евнуха, который никак не управится со свалившейся ему в руки неограниченной властью, со своим всемогуществом. Конечно, наш диктатор волнуется, этого мы не будем скрывать, у него нет ни минуты покоя. Он с ужасом чувствует, как вокруг него сгущается мрак полного одиночества. Есть такие, что поют от страха перед темнотой, — а он суетится. Он неистовствует, вмешивается буквально во все, гоняется за какими-то прожектами; неспособный творить, он издает декреты — надо же как-нибудь замаскировать свое ничтожество. Это непрерывное толчение, — но, увы, это толчение воды в ступе. Конверсия государственных ценных бумаг? Какая и кому от этого выгода? Экономия в восемнадцать миллионов — допустим. Это то, что потеряли держатели ренты, — и то, что президент и сенат с их двумя дотациями положили себе в карман. Что от этого выиграла Франция? Нуль. Земельный банк? Никаких поступлений! Железные дороги? Сегодня их приказывают строить, завтра приказ отменяют. Везде и всюду та же история, что с рабочими поселками, — Луи Бонапарт подписывает, а платить не платит. Что же касается бюджета, согласованного под контролем слепых, заседающих в Государственном совете, и принятого немыми, заседающими в Законодательном корпусе, — под этим бюджетом разверзается пропасть. Единственное, что могло бы привести к неким результатам, — это экономия на армии: двести тысяч солдат могли бы остаться у себя дома и двести миллионов — уцелеть в государственной казне. Но попробуйте тронуть армию! Солдат, отпущенный на волю, был бы счастлив, но что скажет офицер? А ведь ублажают не солдат, а офицеров. И потом, должен же кто-нибудь охранять Париж, и Лион, и все прочие города! А попозже, когда мы станем императором, придется и повоевать с Европой. Видите, какая это пропасть! Если мы от финансовых вопросов перейдем к рассмотрению политических учреждений — ну, тут необонапартисты расцветут, тут они много всего натворили. Что же это за творения боже милостивый? Конституция в стиле Раврио, которой мы только что любовались, украшенная пальметтами и завитками, доставлена в Елисейский дворец вместе со старой рухлядью в грузовом фургоне; с нею вместе приехали обитый заново и позолоченный сенат-блюститель, Государственный совет 1806 года, подновленный и кое-где обшитый новым бордюром, ветхий Законодательный корпус, весь в заплатах, наспех отремонтированный, свежевыкрашенный, без Лене, но с Морни! Взамен свободы печати — надзор за общественными настроениями. Вместо личной свободы — департамент полиции. Все эти «учреждения», нами перечисленные, — не что иное, как просиженная мебель из салона времен Империи. Выбейте пыль, снимите паутину, опрыскайте все кровью французов — вот вам и получится «порядок» 1852 года! И этот-то хлам управляет Францией. Вот они, его творения! А где же здравый смысл? Где разум? Где правда? Все, что только было ценного в современных взглядах, отринуто, все разумные завоевания нашего века повергнуты в прах и растоптаны. Зато стали возможны любые нелепости. И эта дикая скачка через бессмыслицу вырвавшегося на свободу пошляка — вот все, что мы видим после Второго декабря. Эти люди — преступник и его шайка — обладают громадной, абсолютной, безграничной властью, достаточной, как мы уже говорили, чтобы изменить лицо всей Европы. Они пользуются ею для собственного самоуслаждения. Развлекаться, богатеть — в этом весь их «социализм». Они остановили бюджет на большой дороге, взломали сундуки и набивают свою мошну золотом, на них хватит, тащи сколько влезет. Всем им положены двойные и тройные оклады — мы уже приводили цифры. Три министра, Тюрго (тут есть и свой Тюрго), Персиньи и Мопа, имеют каждый в личном распоряжении по миллиону из секретных фондов. Сенат имеет миллион, Государственный совет — полмиллиона, у офицеров Второго декабря — «наполеоновский месяц», иначе говоря, на них отпущены миллионы. Солдаты Второго декабря получили медали — на это тоже ухлопали миллионы. Мюрату нужны миллионы — он их получит! Какой-нибудь министр женится — скорее полмиллиона! Бонапарт — quia nominor Poleo [38] — получает двенадцать миллионов и еще четыре, итого шестнадцать миллионов. Миллионы, миллионы! Имя этому режиму Миллион! У Бонапарта триста кровных лошадей; фрукты и овощи он получает из национальных замков, из некогда принадлежавших королям парков и садов. Он просто захлебывается от всего этого изобилия; на днях он выразился так: «все мои кареты», подобно тому как Карл V говорил: «все мои Испании», а Петр Великий — «все мои России». Каждый день в Елисейском дворце идет пир горой — свадебный пир Камачо — день и ночь над праздничными кострами вертятся вертела, там потребляется в день, — и эти сведения печатаются, это бюллетени новой Империи, — 650 фунтов мяса. Скоро в Елисейском дворце будет 149 кухонь, как в Шенбруннском замке. Пьют, едят, веселятся, что ни день — банкеты. Банкеты у министров, банкет в Военной школе, в городской мэрии, в Тюильри; 10 мая — роскошное празднество, 15 августа — еще более роскошное празднество. Катаются как сыр в масле, блаженствуют. А простолюдин, бедный поденщик, который остался без работы, а оборванный босой пролетарий, кому лето не даст хлеба, а зима не принесет дров, у кого старуха-мать сохнет от голода на прогнившей соломенной подстилке, а дочку нужда гонит на улицу торговать собой, чьи дети дрожат от голода; холода и лихорадки в лачугах Сен-Марсо, на чердаках Руана, в подвалах Лилля? Кто думает об этих людях? Что станется с ними? Что сделали для них? — Подыхай, собака! Вот и все.
X
Два профиля Бонапарта
Удивительно: при всем этом им хочется, чтобы их почитали. Генерал — в высшей степени достойная особа, а министр — просто священная. Графиня д'Андл…, молодая дама из Брюсселя, приехала в марте 1852 года в Париж; однажды она сидела в гостях у своих знакомых в предместье Сент-Оноре. Входит де Персиньи; г-жа д'Андл…, проходя мимо этого человека и вероятно, задумавшись о чем-то, пожимает плечами. Де Персиньи замечает это. На следующий день г-жа д'Андл… получает предупреждение: впредь воздерживаться от всякого выражения одобрения или неодобрения перед лицом министров, — иначе ей предстоит разделить участь народных депутатов: она будет выслана. При этом солдафонском правительстве и этой казарменной конституции всё теперь на военную ногу: французский народ должен изучить инструкцию, чтобы знать, когда ему надлежит вставать, ложиться, как одеваться, в каком костюме являться на заседание суда или на вечер к господину префекту. Запрещено сочинять заурядные стихи; запрещено носить бороду. Жабо и белый галстук предписаны государственным законом. Правила, дисциплина, беспрекословное послушание, смотреть вниз, в рядах стоять молча — таково иго, под которым согнулась сейчас страна инициативы и свободы, великая революционная Франция. Реформатор не остановится до тех пор, пока Франция не станет казармой и генералы не скажут: «Отлично!», и до тех пор, пока она не станет семинарией и епископы не скажут: «Довольно!» Нравится вам солдафон? Он теперь всюду. Муниципальный совет в Тулузе подал в отставку. Префект Шапюи-Монлавиль на место мэра посадил полковника, на место первого помощника — полковника и на место второго — тоже полковника.[39] Военщина везде берет верх. «Солдаты, — говорит Мабли, — воображая себя на месте тех граждан, которые некогда были консулами, диктаторами, цензорами и судьями, вносили в правление императоров нечто вроде военной демократии». Есть у вас кивер на голове? Если есть — можете делать все, что вам угодно. Какой-то молодой человек, возвращаясь с бала, шел по улице Ришелье мимо Библиотеки: часовой выстрелил и убил его. На следующий день в газетах напечатали: «Молодой человек умер» — и все. Тимур-бек даровал своим соратникам и потомкам вплоть до седьмого колена право безнаказанности за любое преступление, в пределах не свыше девяти. Часовой на улице Ришелье может спокойно уложить еще восемь граждан, и только после этого он предстанет перед военным судом. Хорошо быть солдатом, но совсем нехорошо быть гражданином. И при всем том как ее бесчестят, несчастную армию! Третьего декабря полицейских комиссаров, которые арестовали ее депутатов и генералов, наградили орденами; правда, и сама она получила по два луидора на человека! Двойной позор! Деньги солдатам и ордена сыщикам! Иезуитизм и военщина — вот вам и весь режим от начала до конца. Вся политическая изворотливость Бонапарта сводится к двум видам ханжества: ханжество солдафона по отношению к армии и ханжество католика по отношению к духовенству. Если не Фракас, так Базиль — а иной раз и тот и другой вместе. Таким образом ему удается пленить сразу и Монталамбера, который не верит во Францию, и Сент-Арно, который не верит в бога. Чем же пахнет от директора? Ладаном? Табаком? И тем и другим сразу. От него разит табаком и ладаном. О Франция, вот так правительство! Шпоры выглядывают из-под сутаны. Насильник ходит к обедне, муштрует чиновников, бормочет молитвы, обнимает девчонок, перебирает четки, снимает сливки со всех горшков, потом исповедуется и причащается. Насильник утверждает, будто мы возвращаемся к временам Жакерии. Это сомнительно. Но несомненно, что он возвращает нас к эпохе Крестовых походов. Цезарь опоясался мечом в защиту папы. Diex el volt. [40] Елисейский дворец воспылал верой рыцаря-тамплиера, а также и его жаждой. Жить в свое удовольствие, развлекаться и поглощать бюджет; ни во что не верить, обирать всех и все, затоптать в грязь сразу две святыни — честь армии и религию; алтарь запятнать кровью, а знамя окропить святой водой; сделать солдата посмешищем, а попа пугалом. Вовлечь в неслыханное политическое мошенничество, которое он именует своей властью, церковь и нацию, совесть католиков и совесть патриотов — вот образ действий Бонапарта Малого. Все его поступки, от самых чудовищных и до самых нелепых, от самых отвратительных до самых курьезных, — все они пронизаны этой двойной игрой. Возьмем, к примеру, национальные празднества — они его раздражают. 24 февраля и 4 мая; эти дни неизменно вызывают у него кое-какие досадные и небезопасные воспоминания. Годовщина — докучный гость. Отменим все годовщины. Оставим один праздник: наш собственный. Чудесно! Но как же одним-единственным праздником угодить двум кликам — военщине и попам? Военщина склонна к вольтерьянству. Если Канробер улыбнется, то Риансе сделает недовольную гримасу. Как же быть? А вот как. Великие шулера не смущаются такими пустяками. В одно прекрасное утро «Монитер» объявляет, что отныне устанавливается только один национальный праздник — 15 августа; затем следует полуофициальное разъяснение. Две маски диктатора начинают вещать: 15 августа, возвещают уста Ратапуаля, — это день святого Наполеона! 15 августа, возвещают уста Тартюфа, — это праздник святой девы. С одной стороны Второе декабря надувает щеки, откашливается, размахивает своей большой саблей и орет: «Ну, ребята, попразднуем! Помянем великого Наполеона!» С другой стороны оно опускает очи долу, крестится и бормочет: «Дорогие мои братья, воздадим хвалу святому сердцу девы Марии!» Нынешнее правительство — это окровавленная рука, которая окунает палец в святую воду.
XI
Повторение
Нам говорят: нет, вы перехватили, вы все-таки не совсем справедливы. Признайте за ним хоть что-нибудь положительное! Разве он не содействовал до известной степени «социализму»? И вам начинают выкладывать: земельный кредит, железные дороги, понижение ренты и прочее. Мы уже знаем истинную цену всем этим мероприятиям. Но даже допустив, что это можно назвать «социализмом», слишком наивно было бы относить все это за счет Бонапарта. Не он творит «социализм» — это дает себя знать время. Человек плывет против быстрого течения, он борется, напрягая все силы, рассекая воду руками, головой, плечами, коленями… Вы говорите: вот молодец, он плывет против течения. А через минуту вы смотрите, его уж отнесло вон куда! Он гораздо ниже того места, откуда бросился в воду. Сам того не подозревая, с каждым новым своим усилием он уступает потоку. Ему кажется, что он плывет вверх по реке, а на самом деле его отбрасывает вниз. Земельный кредит, понижение ренты — да, Бонапарт издал несколько декретов, которые вы называете социалистическими, издаст и еще. Если бы восторжествовал Шангарнье, а не Бонапарт, он сделал бы то же самое. Вернись сейчас Генрих V, и он поступил бы так же. Австрийский император делает то же в Галиции, а император Николай — в Литве. Что же это доказывает? Что течение, которое называется революцией, сильнее пловца, который называется деспотизмом. Но что в сущности представляет собой «социализм» Бонапарта? И это ли называется социализмом? Ну нет! Ненависть к буржуазии? Пожалуй. Социализм? Ни в коем случае. Возьмем, например, действительно социалистическое министерство, министерство сельского хозяйства и торговли: он его упразднил. А что же он дал нам взамен? Министерство полиции. Другое социалистическое министерство — это министерство народного образования. Оно сейчас под угрозой. На днях его прикроют. Основа социализма — это образование, бесплатное и обязательное обучение, просвещение: вырастить из детей людей, из людей сделать граждан, разумных, честных, полезных, счастливых граждан. Сначала прогресс умственный, прогресс нравственный, затем прогресс материальный. Прогресс, достигнутый в двух первых областях, сам собою неизбежно приведет к прогрессу материальному. Что же делает Бонапарт? Он повсюду преследует и душит образование. У нас, в нашей сегодняшней Франции, есть пария: это школьный учитель. Думали ли вы когда-нибудь, что такое школьный учитель, что такое это звание, к которому некогда прибегали тираны, дабы укрыться под ним, подобно тому как преступники укрывались в стенах храма? Думали ли вы когда-нибудь о том, что такое человек, который учит детей? Вы входите в мастерскую каретника, он делает колеса и дышла; вы говорите: «Вот полезный человек!» Вы приходите к ткачу, он выделывает ткани; вы говорите: «Вот поистине неоценимый человек!» Приходите к кузнецу, он кует заступы, молотки, лемеха для плугов; вы говорите: «Вот это нужный человек!» Все эти люди — честные работники, и вы кланяетесь им с уважением. Вы приходите к школьному учителю — поклонитесь ему в пояс; знаете вы, что он делает? Он возделывает умы. Он и каретник, и ткач, и кузнец в деле, в котором он помогает богу: он творит будущее. Хотите ли вы знать, какие обязанности возложены в наше время на этого скромного и великого работника, школьного учителя? Теперь, когда нами управляет поповская партия и нет никакой надобности, чтобы школьный учитель трудился над будущим — ибо будущее должно представлять собою мрак и одичание, а не разум и свет, — школьный учитель прислуживает за обедней, поет в церковном хоре, звонит на колокольне, расставляет стулья в церкви, меняет букеты на алтаре, заправляет свечки перед престолом, стирает пыль с дарохранительницы, складывает аккуратно поповские ризы и облачения, прибирает и содержит в порядке церковную утварь, наливает масло в лампадки, выбивает подушку в исповедальне, подметает в церкви, а заодно уж и в домике приходского попа. Если у него остается время, он может, если уж ему так хочется, учить ребят азбуке, при условии не произносить ни одного из этих трех сатанинских слов: Отечество, Республика, Свобода. Господин Бонапарт рубит образование сразу и сверху и снизу. Снизу — чтобы угодить приходским попам, сверху — чтобы угодить епископам. Стараясь прикрыть деревенские школы, он калечит и Коллеж-де-Франс. Пинком ноги он опрокидывает кафедры Кине и Мишле. Он издает декрет, в котором вся греческая и латинская литература объявляется подозрительной и знакомство с древнегреческими и римскими поэтами и историками строго-настрого воспрещается, ибо он учуял в Эсхиле и в Таците демагогический душок. Так одним взмахом пера он вычеркивает литературное образование из программы обучения медиков, что заставило доктора Сера сказать: «Нам теперь по декрету не положено уметь ни читать, ни писать». Новые налоги: налоги на роскошь, налоги на одежду — nemo audent comedere praeter duo fercula cum potagio, [41] налоги на живых, налоги на мертвых, налоги на наследства, на кареты, на бумагу; «браво!» — вопит поповская партия: поменьше книг! Налоги на собак — пусть платят за ошейники, налоги на сенаторов — пусть платят за гербы. «Вот чем я расположу к себе народ!» — говорит Бонапарт, потирая руки. «Вот император-социалист!» — кричат полицейские шпики во всех предместьях. «Вот католический император!» — бормочут святоши по церквам. Как он был бы счастлив, если бы мог прослыть для одной клики Константином, а для другой — Бабефом! Пароль подхватывается, находятся приверженцы, энтузиазм распространяется от одного к другому, ученики Военной школы рисуют его вензель штыками и дулами пистолетов, аббат Гом и кардинал Гуссе рукоплещут; его бюст на рынке увенчивают цветами, в Нантере в его честь устраивают обряд возложения венка, увенчивают розами девственницу. Общественный порядок спасен! Собственность, семья, религия могут вздохнуть спокойно, и полиция воздвигает ему монумент. Бронзовый? Что вы! Это годилось для дядюшки. Мраморный! Tu es Pietri et super hanc pietram aedificabo effigiem meam.[42] А то, что он преследует и гонит, что все они преследуют вместе с ним, что приводит их в ярость, что они жаждут раздавить, сжечь, уничтожить, сокрушить, — неужели это бедный скромный труженик, школьный учитель? и неужели это лист бумаги, который называется газетой? связка страниц, которая называется книгой? несложный прибор из дерева и железа, который называется печатным станком? Нет! Это ты, мысль, это ты, разум человеческий, ты — девятнадцатый век, ты, провидение, ты, бог! А мы, все те, кто борется с этими гонителями, мы — «извечные враги порядка». Мы, как выражаются они, до сих пор не желая расстаться с этим вконец истрепанным словцом, — «демагоги». На языке герцога Альбы верить в святость человеческой совести, противостоять инквизиции, бесстрашно идти на костер за веру, обнажать меч за отечество, защищать свои убеждения, свой дом, свою семью, своего бога — значит быть гёзом.[43] На языке Луи Бонапарта бороться за свободу, за справедливость, за право, сражаться за дело прогресса, за цивилизацию, за Францию, за человечество, стремиться к уничтожению войны и смертной казни, верить в братство людей, в присягу, которую ты принес, охранять с оружием в руках конституцию своей страны, защищать законы — называется «демагогией»! Демагог в девятнадцатом веке то же, что гёз в шестнадцатом. Если считать, что Словарь Академии больше не существует, что ночь — это день, что кошка не называется кошкой, а Барош — мошенником, что справедливость — это химера, а история — мираж, что принц Оранский плут или гёз, а герцог Альба — праведник, что Луи Бонапарт — это то же, что Наполеон Великий, что те, кто нарушил конституцию, — спасители, а те, кто защищал ее, — разбойники, что, короче говоря, человеческая честность больше не существует, тогда — что ж! — тогда и я готов восхищаться этим правительством. Оно на своем месте. Оно превосходный образец в своем роде. Оно зажимает, нажимает, выжимает, сажает в тюрьмы, высылает, расстреливает, уничтожает и даже «милует». Оно приказывает пушками и милует ударом саблей плашмя. «Возмущайтесь сколько вам угодно, — твердят неисправимые хвастуны из бывшей «партии порядка», — издевайтесь, смейтесь, браните, проклинайте: нам все равно! Да здравствует твердость! В конце концов все это вместе взятое и создает прочное государство». Прочное! Мы уже говорили, что это за прочность. Прочное! Нельзя не любоваться этой прочностью! Если бы на Францию посыпались с неба газеты — ну хотя бы в продолжение каких-нибудь двух дней, — на третий день от Бонапарта не осталось бы и следа. Но пока что этот человек душит целую эпоху; он калечит девятнадцатый век. И возможно, что два-три года из этого века сохранят какой-то гнусный след, по которому потомство узнает, что здесь сидел Луи Бонапарт. Этот человек — горько в этом признаваться! — сейчас привлекает к себе всеобщее внимание. Бывают моменты в истории, когда все человечество со всех концов земли устремляет взоры к одной непостижимо притягивающей точке, в которой, как ему кажется, заключена судьба народов. Было время, когда мир взирал на Ватикан, — там восседали папа Григорий VII, Лев X. Были минуты, когда мир взирал на Лувр, где царствовали Филипп-Август, Людовик IX, Франциск I, Генрих IV; на монастыри св. Юста, где размышлял Карл V; на Виндзор, где правила Елизавета Великая; на Версаль, где сиял, окруженный светилами, Людовик XIV; на Кремль, где подвизался Петр Великий; на Потсдам, где Фридрих II уединялся с Вольтером… Ныне — опусти со стыдом голову, История! — мир смотрит на Елисейский дворец. Эта калитка на самом краю предместья Сент-Оноре, охраняемая с двух сторон караульными будками, выкрашенными под матрацный тик, — вот на что ныне с глубочайшим беспокойством взирает весь цивилизованный мир!.. Но что же это за место, откуда распространяются только козни, где не родилось ни одного деяния, которое не было бы преступлением, где неслыханное бесстыдство уживается с неслыханным ханжеством? Что это за место, где епископы встречаются на лестнице с Жанной Пуассон и, как сто лет тому назад, кланяются ей до земли; где Самюэль Бернар посмеивается украдкой с Лобардемоном, где Эскобар появляется под руку с Гусманом из Альфараче; где в темном овраге, в саду, как рассказывают шепотом, приканчивают штыками тех, кого не хотят судить открыто; где мужчина говорит женщине, которая со слезами взывает к его милосердию: «Я не мешаю вам любить, кого вам угодно, не мешайте же и мне ненавидеть, кого мне угодно». Что это за место, где оргия 1852 года грязнит и позорит великий траур 1815 года; где Цезарион, скрестив руки на груди или заложив их за спину, разгуливает под сенью тех же деревьев и по тем же самым аллеям, где и поныне является негодующий призрак Цезаря? Это место — пятно Парижа. Это место — позор нашего века. Эти двери, откуда доносится веселый шум, фанфары, музыка, смех, звон бокалов, двери, перед которыми днем салютуют проходящие мимо батальоны и которые ночью сияют огнями, распахнувшись настежь, словно кичась своим бесстыдством, — это непрестанное надругательство над миром, которое совершается у всех на глазах. Это скопище мирового позора. О чем же думает Франция? Надо разбудить эту страну, надо взять ее за руку, встряхнуть, объяснить ей. Надо ходить по полям, по деревням, по казармам, говорить с солдатом, который не понимает, что он сделал, с землепашцем, который повесил в своей лачуге портрет императора и поэтому голосует за все, что ему предлагают. Надо убрать этот величественно сияющий призрак, который вечно стоит у них перед глазами; ведь все, что происходит сейчас, — это не что иное, как чудовищное, роковое недоразумение; нужно разъяснить это недоразумение, вытащить его на свет божий, вывести народ, и в особенности деревенский народ, из этого ослепления, встряхнуть его, растолкать, поднять — показать ему пустые дома, зияющие могилы, вложить его персты в язвы этого режима. Этот народ добр и честен. Он поймет. Да, крестьянин! Их двое — великий и малый — славный и подлый — Наполеон и Наболеон![44] Определим вкратце это правление. Кто засел в Елисейском дворце и в Тюильри? Преступление! Кто засел в Люксембургском дворце? Низость. Кто обосновался в Бурбонском дворце? Глупость. Кто правит во дворце Орсе? Подкуп. Кто распоряжается во Дворце правосудия? Взяточничество. А кто томится в тюрьмах, в крепостях, в одиночках, в казематах, на понтонах, в Ламбессе, в Кайенне, в изгнании? Закон, честь, разум, свобода, право. Изгнанники, на что же вы жалуетесь? Вам выпала благая доля.
Книга третья
ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Но это правительство, это чудовищное, ханжеское, тупоумное правительство, над которым не знаешь, смеяться или плакать, эта конституция-виселица, на которой висят все наши свободы, это всеобщее голосование, большое и малое — первое для избрания президента, второе для избрания законодателей, — причем малое говорит большому: «Монсеньер, примите эти миллионы»; а большое говорит малому: «Прими уверения в моих чувствах», этот сенат, этот Государственный совет — откуда все это взялось? Боже мой! Неужели мы дошли до того, что нужно напоминать об этом? Откуда взялось это правительство? Смотрите — что это течет и еще дымится? Кровь. Мертвые далеко, мертвые мертвы. Страшно подумать и страшно вымолвить — неужели все это уже забыто? Неужели оттого, что люди пьют и едят, что каретное дело процветает, что ты, землекоп, имеешь работу в Булонском лесу, а ты, каменщик, зарабатываешь в Лувре свои сорок су в день, ты, банкир, успешно спекулируешь бумажными деньгами на венской бирже или облигациями Гопа и К°, что опять восстановлены титулы и опять можно величаться графом и герцогиней, что в день праздника тела христова снова устраиваются процессии, что люди развлекаются, смеются, что на стенах Парижа расклеены афиши празднеств и спектаклей, — неужели можно забыть о том, что все это зиждется на трупах? Неужели потому, что вы были на балу в Военной школе и, вернувшись оттуда упоенная, усталая, в измятом платье, с увядшим букетом, упали без сил на постель и заснули, грезя о каком-нибудь красавце-офицере, — неужели вы не вспомните, что там, под травой, в темном рву, в глубокой яме, в беспощадном мраке смерти лежит неподвижная, страшная масса, множество человеческих существ, полуразложившихся, ставших добычей червей, превратившихся в тлен, смешавшихся с землей; они жили, работали, думали, любили и имели право жить, а их убили! Ах, если о них уже забыли, напомним тем, кто мог об этом забыть! Проснитесь вы, спящие! Посмотрите на этих мертвецов, что пройдут перед вашими глазами. Выдержка из неизданной книги,
озаглавленной
«ПРЕСТУПЛЕНИЕ ВТОРОГО ДЕКАБРЯ»
соч. Виктора Гюго
Книга эта появится в свет в недалеком будущем. Это будет подробное повествование о позорном происшествии 1851 года. Большая часть книги написана; сейчас автор собирает материалы для того, чтобы довести книгу до конца. Автор считает уместным поделиться кое-какими соображениями об этом труде, который возложил на себя как священную обязанность. Он считает своим долгом сказать, что, отдавшись в своем изгнании этому суровому труду, он ни на минуту не забывал о своей высокой ответственности историка. Появившись в свет, это повествование несомненно вызовет многочисленные и резкие возражения; автор готов к этому; нельзя безнаказанно резать по живому только что совершенное преступление, когда это преступление всемогуще. Каковы бы ни были эти нападки, вызванные более или менее своекорыстными побуждениями, — для того чтобы читатель заранее мог их оценить по достоинству, автор считает своим долгом объяснить здесь, каким образом, с каким неослабным рвением к истине он пишет эту историю, или, вернее сказать, составляет протокол этого преступления. В повествование о Втором декабря, помимо главных, всем известных событий, войдет множество еще никому неведомых фактов, впервые публикуемых. Многие автор видел собственными глазами, столкнулся с ними, пережил их, испытал сам, о них он может сказать: quoeque ipse vidi et quorum pars fui. [45] Члены республиканской левой, проявившие столь мужественное бесстрашие, были очевидцами этих фактов, так же как и сам автор; у него нет недостатка в свидетельских показаниях. Что же касается остального — автор провел настоящее следствие, взяв на себя роль судебного следователя истории; каждый участник драмы, каждый участник борьбы, каждая жертва, каждый очевидец представали перед ним и давали свои показания; в сомнительных случаях он сопоставлял свидетельские показания и даже вызывал свидетелей на очную ставку. Обычно историки обращаются к мертвым фактам: они поднимают их из гроба, прикоснувшись к ним своим судейским жезлом, и допрашивают их. Но здесь автор обращался к живым делам. Итак события Второго декабря прошли перед его глазами во всех своих подробностях. Он их записал все, все они были взвешены, ни одна мелочь не ускользнула от него. История может дополнить этот рассказ, но она не может его опровергнуть. Поскольку судьи не выполнили своего долга, автор взял на себя их обязанности. Когда ему не хватало прямых показаний очевидцев, он пытался на месте произвести нечто вроде дознания. Он может привести не один случаи, когда он делал настоящий опрос по предварительно составленной анкете и получал исчерпывающие ответы по всем пунктам. Он подверг Второе декабря длительному и суровому допросу. Он зажег над ним яркий свет истины и постарался, чтобы лучи его проникли всюду, чтобы не осталось ни одного темного угла. Благодаря этому расследованию в его руках оказалось около двухсот папок документов, из которых и вырастет книга. В этом повествовании нет ни одного факта, под которым автор, когда книга появится в свет, не мог бы поставить чье-либо имя. Вполне понятно, что он не делает этого и даже иной раз заменяет имена собственные и названия мест весьма неопределенными указаниями, чтобы не подвергать людей новым репрессиям: он не хочет предоставлять Бонапарту дополнительный список жертв. Конечно, в атом повествовании о Втором декабря, так же как и в книге, которую он сейчас выпускает в свет, автор отнюдь не «беспристрастен» — выражение, к которому обычно прибегают, чтобы воздать хвалу историку. Беспристрастие! Странная добродетель, которой Тацит не обладал. Горе тому, кто останется беспристрастным, глядя на кровоточащие раны Свободы! Стоя лицом к лицу с преступлением, совершенным в декабре 1851 года, автор чувствует, как все в нем восстает против этого злодеяния, он не скрывает этого, и всякий, кто будет читать его книгу, должен это заметить. Но его любовь к справедливости не уступает его любви к истине. Негодование не лжет. Итак, приводя несколько страниц из этого повествования о Втором декабря, автор заявляет, что он писал его историю, как явствует из всего сказанного, опираясь исключительно на факты. Мы считаем полезным выделить из этой истории и привести здесь одну главу, которая, как мы полагаем, произведет некоторое впечатление, поскольку «успех» Бонапарта будет показан здесь в новом свете. Благодаря умалчиваниям официальных историографов Второго декабря у нас плохо представляют себе, несколько переворот был близок к краху, и совершенно не знают о том, каким способом он вывернулся из этого гибельного для него положения. Об этом мы и расскажем читателю.[46] День 4 декабря
* * *
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОРОТ ВИСИТ НА ВОЛОСКЕ
I
Сопротивление разрасталось и приобрело неожиданные размеры. Уличные бои принимали угрожающий характер; это уже были не бои, а битва, начинавшаяся сразу со всех сторон. В Елисейском дворце, в министерствах люди ходили бледные; они хотели баррикад — вот им и показали баррикады! Весь центр Парижа внезапно ощетинился редутами; забаррикадированные кварталы образовали огромную трапецию между Центральным рынком и улицей Рамбюто с одной стороны и бульварами с другой; эта трапеция замыкалась на востоке улицей Тампль, а на западе улицей Монмартр. Густая сеть улиц, перерезанная во всех направлениях редутами и укреплениями, с каждым часом принимала все более грозный вид и напоминала крепость. Защитники баррикад выставляли заставы до самой набережной. За пределами трапеции, которую мы начертили, баррикады вздымались вплоть до самого предместья Сен-Мартен и примыкающих к каналу улиц. В Латинском квартале, куда Комитет сопротивления послал депутата де Флотта, волнение было сильнее, чем накануне; в Батиньоле били сбор; Мадье де Монжо поднимал Бельвиль; три огромных баррикады возводились в районе Шапель-Сен-Дени. На торговых улицах буржуа раздавали свои ружья, женщины щипали корпию. «Дело идет на лад!» — воскликнул, входя в Комитет сопротивления,[47] сияющий Бастид. Каждую минуту нам сообщали какую-нибудь новость; все постоянные комиссии разных районов были связаны с нами. Члены комитета совещались и рассылали во все стороны приказы и боевые инструкции. Казалось, победа была обеспечена. Наступил момент, когда всех этих людей, пока еще находящихся между жизнью и смертью, охватил такой восторг, что они бросились обниматься. «Теперь, — вскричал Жюль Фавр, — достаточно, чтобы на нашу сторону перешел хотя бы один полк или хотя бы один легион вышел из строя, — и Луи Бонапарт погиб!» — «Завтра республика будет восседать в Ратуше», — сказал Мишель де Бурж. Все бродило, все кипело; даже в самых мирных кварталах люди срывали со стен объявления и приказы. На улице Бобур, в то время как мужчины строили баррикаду, женщины кричали им из окон: «Мужайтесь!» Волнение захватило даже Сен-Жерменское предместье. В особняке на Иерусалимской улице, в самом центре огромной паутины, которую полиция раскинула над Парижем, все дрожали от страха: победа республики приближалась; во дворах, в кулуарах, в канцеляриях писари и полицейские с умилением вспоминали о Коссидьере. Если только можно верить слухам, исходившим из этого вертепа, префект Мопа, который накануне с таким пылом и так подло рвался вперед, теперь начал сдавать и пятиться. Казалось, он с ужасом прислушивался к грозно нарастающему гулу восстания, праведного и законного восстания человеческого права; он заикался, бормотал, и слова команды замирали у него на языке. «У этого молодого человека колики», — сказал, уходя от него, бывший префект Карлье. Мопа в своем смятении цеплялся за Морни. Электрический телеграф выстукивал бесконечные диалоги префектуры полиции с министерством внутренних дел и министерства внутренних дел с префектурой полиции. Все самые тревожные новости, каждый приступ паники и смятения непрерывно передавались от префекта министру. Морни, менее испуганный и во всяком случае более находчивый, выслушивал все эти вопли страха у себя в кабинете. Рассказывают, что в первый раз он сказал: «Мопа болен», а на его вопрос, что делать, ответил по телеграфу: «Ложитесь спать!» Во второй раз он ответил так же: «Ложитесь спать!», на третий раз, потеряв терпение, он оказал: «Ложитесь спать, говорят вам…» и разразился ругательствами! Усердие приспешников ослабевало, и они уже не прочь были переметнуться на другую сторону. Один отважный человек, посланный Комитетом сопротивления в предместье Сен-Марсо, чтобы поднять народ, был арестован на улице Фоссе-Сен-Виктор; карманы его были набиты прокламациями и декретами левой. Его повели в префектуру полиции, и он ждал, что его расстреляют. Отряд, который его конвоировал, проходил перед моргом по набережной Сен-Мишель. Вдруг в Сите раздались ружейные выстрелы; полицейский, возглавлявший отряд, оказал солдатам: «Возвращайтесь на свой пост, я сам отведу арестанта». Когда солдаты ушли, он разрезал веревки, которыми были связаны руки арестованного, и сказал ему: «Уходите, я спас вам жизнь, не забудьте, что это я отпустил вас на свободу. Посмотрите на меня хорошенько и запомните мое лицо». Военные участники заговора собрались на совет: надо было решить вопрос, не следует ли Луи Бонапарту покинуть немедленно предместье Сент-Оноре и перебраться в Дом инвалидов или в Люксембургский дворец — два стратегических пункта, которые легче защищать от внезапного нападения, чем Елисейский дворец. Одни подавали голос за Дом инвалидов, другие за Люксембург. Два генерала вступили из-за этого в ожесточенные пререкания. В этот самый момент бывший король вестфальский Жером Бонапарт, видя, что переворот висит на волоске, и опасаясь за будущее, написал своему племяннику следующее знаменательное письмо: «Возлюбленный мой племянник! Проливается французская кровь; прекратите это кровопролитие внушительным обращением к народу. Ваши чувства были дурно поняты. Второе воззвание, в котором вы говорите о плебисците, не понравилось народу, так как он не нашел в нем восстановления избирательного права. Свобода не может чувствовать себя в безопасности до тех пор, пока новое Национальное собрание не утвердит конституцию республики. Сейчас власть принадлежит армии. Нужно закрепить материальную победу победой моральной, и то, чего правительство не может сделать, когда оно терпит поражение, оно должно сделать, когда одерживает победу. Уничтожив старые партии, позаботьтесь о восстановлении прав народа: объявите, что всеобщим голосованием без малейшего принуждения и при полной свободе будет избран президент и Учредительное собрание, дабы они спасли и восстановили республику. Я обращаюсь к вам во имя памяти моего брата, которому, так же как и мне, была ненавистна междоусобная война. Поверьте моей стариковской опытности и помните, что Франция, Европа и потомство будут судить ваше поведение. Ваш любящий дядя Жером Бонапарт». Два депутата, Фавье и Кретен, встретились на площади Мадлен. Генерал Фавье обратил внимание своего коллеги на четыре пушки, которые везли на лошадях; как раз в эту минуту лошади свернули с бульвара и помчались галопом по направлению к Елисейскому дворцу. «Что это? Или Елисейский дворец уже перешел на оборонительное положение?» — спросил генерал. И Кретен, показывая на дворец Национального собрания, видневшийся за площадью Революции, ответил ему: «Генерал, завтра мы будем там». Из мансард, выходивших окнами на Елисейский дворец, видно было, что на конюшенном дворе с утра стояли наготове три запряженные и полные поклажи дорожные кареты с форейторами в седлах. Толчок был дан, и теперь все бушевало, охваченное возмущением и гневом, — переворот должен был немедленно потерпеть крах, еще один толчок, и Луи Бонапарт был бы сокрушен. Если бы день завершился так, как он начался, все было бы кончено. Переворот висел на волоске. Настала решительная минута. На что же решится Бонапарт? Нужно было действовать немедленно, нанести удар внезапный, чудовищный. Ему оставалось или погибнуть, или спастись каким-нибудь неслыханным способом. Луи Бонапарт не покинул Елисейского дворца. Он сидел в кабинете первого этажа, смежном с великолепной раззолоченной гостиной, где он еще ребенком, в 1815 году, присутствовал при втором отречении Наполеона. Он был один: приказано было никого к нему не пропускать. Время от времени дверь приоткрывалась, и показывалась седая голова генерала Роге, его адъютанта. Только одному генералу Роге и разрешалось открывать дверь и входить в кабинет. Генерал сообщал последние известия, с каждым разом всё более тревожные, и нередко заканчивал доклад словами: «Ничего не выходит», или: «Плохо дело». Луи Бонапарт сидел перед пылавшим камином, облокотившись на стол, положив ноги на каминную решетку; выслушав донесение, он слегка поворачивал голову на высокой спинке кресла и самым хладнокровным тоном, не обнаруживая ни малейшего волнения, произносил четыре неизменных слова: «Пусть исполняют мои приказания!» В последний раз генерал вошел в кабинет около часу и опять с дурными известиями — он потом сам подробно рассказывал об этом, превознося хладнокровие своего повелителя. Он доложил принцу, что баррикады в центре города не сдаются и число их растет; что на бульварах кричат: «Долой диктатора!» (он не осмелился сказать: «Долой Сулука!»), что всюду, где бы ни проходили войска, раздаются свистки, что перед пассажем Жуфруа толпа накинулась на одного полкового адъютанта, а возле кафе Кардиналь стащила с лошади капитана генерального штаба. Луи Бонапарт приподнялся в своем кресле и, пристально глядя на генерала, спокойно сказал: «Ну что ж! Передайте Сент-Арно, чтобы он приступил к выполнению моих приказов». Что же это были за приказы? Это мы увидим в дальнейшем. Здесь мы сделаем паузу, и рассказчик, объятый нерешительностью, с содроганием положит перо. Мы подходим к ужасной развязке этого злосчастного дня 4 декабря, к чудовищному деянию, которое и обеспечило кровавый успех переворота. Мы разоблачим самое страшное из всех злоумышлений Луи Бонапарта; мы обличим, вскроем, расскажем в малейших подробностях все, что утаили историографы Второго декабря, о чем генерал Маньян предусмотрительно умолчал в своем докладе, о чем даже в Париже где люди видели это, едва осмеливаются говорить шепотом. Перед нами разверзается бездна ужаса. Второе декабря — это злодеяние, совершенное во мраке ночи, это закрытый наглухо гроб, из щелей которого ручьями льется кровь. Мы приоткроем этот гроб! II
С самого утра — мы настаиваем на том, что все было задумано заранее, — с самого утра на всех перекрестках были расклеены странные объявления; мы привели эти объявления выше, читатель помнит их содержание. За те шестьдесят лет, что пушка революции периодически грохочет над Парижем, никогда еще не видано было ничего подобного, к каким бы отчаянным средствам ни случалось прибегать власти, чувствующей себя под угрозой. Эти объявления оповещали граждан, что всякое скопление народа, какой бы оно ни носило характер, будет разгоняться силой без предупреждения. В Париже, в этом центре цивилизованного мира, люди с трудом могут представить себе, до каких крайностей способен дойти человек, решившийся на преступление, и поэтому все считали, что эти объявления просто-напросто запугивание — отвратительное, дикое, но вместе с тем и смешное. Они ошибались. Эти объявления содержали в себе в зародыше самый план Луи Бонапарта. Они были задуманы всерьез. Опишем вкратце место действия — театр, где разыгралось это злодеяние, задуманное и приведенное в исполнение человеком, совершившим переворот. От площади Мадлен до предместья Пуассоньер бульвар был свободен; от театра Жимназ до театра Порт-Сен-Мартен он был забаррикадирован, так же как и улицы Бонди, Меле, Люн и все улицы, выходящие к воротам Сен-Дени и Сен-Мартен и расположенные рядом с ними. За воротами Сен-Мартен бульвар был открыт до самой Бастилии, если не считать одной баррикады, построенной наспех возле Шато-д'О. Между воротами Сен-Дени и воротами Сен-Мартен шоссе было перерезано семью или восемью редутами на небольшом расстоянии друг от друга. Ворота Сен-Дени были обнесены баррикадами с четырех сторон. Одна из этих четырех баррикад была обращена к площади Мадлен; ей предстояло принять на себя первый натиск войск, и для нее было выбрано место на самой возвышенной точке бульвара; слева она упиралась в угловое здание улицы Люн, а справа подходила к улице Мазагран. Четыре омнибуса, пять перевозочных фургонов, опрокинутый киоск инспектора фиакров, вывороченные колонки писсуаров, бульварные скамьи, каменные плиты лестницы с улицы Люн, железные перила, идущие вдоль тротуара, вырванные целиком сразу мощной хваткой толпы, — всего этого нагромождения едва хватало, чтобы перегородить бульвар, очень широкий в этом месте. Булыжника поблизости не было, так как шоссе было макадамовое. Бульвар был перегорожен не до конца, оставалось довольно большое неперегороженное пространство со стороны улицы Мазагран, где стоял недостроенный дом. Какой-то хорошо одетый молодой человек, видя, что с этой стороны остается свободный проход, взобрался на леса и один, не торопясь, не выпуская сигары изо рта, перерезал все канаты. Жители соседних домов смотрели из окон и, смеясь, аплодировали ему. Несколько секунд спустя леса с грохотом обрушились и закрыли проход: баррикада была доведена до конца. Пока достраивали это укрепление, человек двадцать вошли в театр Жимназ через артистический подъезд и несколько минут спустя вышли оттуда с ружьями и барабаном, захваченными в костюмерной и представлявшими собой то, что на театральном языке называется «бутафорией». Кто-то схватил барабан и стал бить сбор. Другие начали строить новую маленькую баррикаду возле караульного поста Бон-Нувель: они тащили писсуары, опрокинутые кареты, снятые с петель ставни и двери, старые театральные декорации и соорудили нечто вроде аванпоста или люнета, из которого можно было наблюдать бульвары Пуассоньер, Монмартр и улицу Отвиль. Караульный пост был покинут солдатами с утра. Взяли знамя, оставленное солдатами, и водрузили его на баррикаде. Это и было то знамя, которое газеты, пресмыкавшиеся перед переворотом, объявили впоследствии «красным знаменем». Человек пятнадцать расположились на этом аванпосте. У них были ружья, но почти не было патронов. Позади них на большой баррикаде, защищавшей ворота Сен-Дени, собралось около сотни бойцов, в том числе две женщины и седой старик, который левой рукой опирался на палку, а в правой держал ружье. У одной из женщин на перевязи висела сабля; вырывая перила тротуара, эта женщина порезала себе три пальца острым углом железной перекладины; она показывала рану толпе и кричала: «Да здравствует республика!» Другая женщина, поднявшись на самый верх баррикады и опершись на древко знамени, по обе стороны которого стояли двое мужчин в блузах, с ружьями на караул, громко читала призыв к оружию, выпущенный депутатами левой; народ слушал и рукоплескал. Все это происходило между двенадцатью и часом пополудни. Масса народа толпилась перед баррикадами на тротуарах по обеим сторонам бульвара; одни стояли молча, другие кричали: «Долой Сулука! Долой предателя!» Время от времени мрачное шествие заставляло расступиться толпу: проходили вереницей санитары и солдаты, неся закрытые носилки. Впереди шли два человека с длинными шестами, на которых висели синие дощечки; на них крупными буквами было написано: «Служба военных госпиталей». На занавесках носилок можно было прочитать: «Раненые, походный госпиталь». Погода была пасмурная, дождливая. В это же время большая толпа собралась у Биржи. Расклейщики афиш расклеивали по стенам экстренные выпуски, сообщавшие о присоединении к перевороту различных департаментов. Биржевые маклеры, продолжая играть на повышение, смеялись и пожимали плечами, глядя на эти плакаты. Внезапно в толпу ворвался один очень известный биржевой спекулянт, который два последние дня восторженно превозносил переворот, — он прибежал бледный, запыхавшийся, словно за ним гнались, и крикнул: «По бульварам бьют из пушек!» Вот что там происходило. III
Во втором часу дня, через четверть часа после того, как Луи Бонапарт отдал генералу Роге последний приказ, на всем протяжении бульваров, начиная с площади Мадлен, внезапно появились многочисленные отряды кавалерии и пехоты. Здесь была почти вся дивизия Карреле, в составе пяти бригад; Котта, Бургона, Канробера, Дюлака и Ребеля, общей численностью в шестнадцать тысяч четыреста десять человек. Они расположились отрядами от улицы Мира до предместья Пуассоньер. При каждом корпусе была своя батарея. Только на одном бульваре Пуассоньер насчитывали одиннадцать пушек. Две из них, стоявшие спиной к спине, были обращены жерлами одна к улице Монмартр, другая к въезду в предместье Монмартр; трудно было понять, почему: ни на улице, ни в предместье не наблюдалось никаких признаков баррикад. Любопытные, толпившиеся на тротуарах и у окон, с недоумением глядели на весь этот парад орудий, сабель, штыков. «Солдаты смеялись и разговаривали», — говорит один свидетель. «У солдат был какой-то странный вид», — говорит другой свидетель. Многие из них стояли, опершись на ружья, и тихонько покачивались, то ли от усталости, то ли от чего-то другого. Один из тех старых вояк, которые привыкли читать в солдатских глазах, генерал Л., проходя мимо кафе Фраскати, сказал: «Да они пьяны». По всем признакам, так оно и было. В одном месте толпа встретила проходивший отряд криком: «Да здравствует республика! Долой Луи Бонапарта!», на что какой-то офицер сказал вполголоса: «Это будет настоящая мясорубка!» Пехотный батальон проходил по улице Ришелье. Возле кафе Кардиналь его встретили возгласом: «Да здравствует республика!» Один писатель, оказавшийся в толпе, редактор консервативной газеты, крикнул: «Долой Сулука!» Штабной офицер, командовавший подразделением, замахнулся на него саблей, писатель успел отшатнуться, и удар скосил маленькое деревце, одно из тех, что стоят вдоль бульвара. Когда 1-й уланский полк под командой полковника Рошфора подходил к улице Тетбу, на мостовой у бульвара собралась большая толпа. Это были местные жители — торговцы, артисты, журналисты, среди них несколько женщин с детьми, которых они держали за руки. Когда полк поравнялся с толпой, мужчины и женщины стали кричать: «Да здравствует конституция! Да здравствует закон! Да здравствует республика!» Полковник Рошфор, тот самый, который 31 октября 1851 года председательствовал на банкете, устроенном в Военной школе 1-м уланским полком в честь 7-го, и произнес на нем тост «за принца Наполеона, за главу государства; он — олицетворение порядка, коего мы все защитники», — этот самый полковник, услышав сей отнюдь не противозаконный возглас, ворвался на лошади в самую гущу толпы; его уланы бросились за ним и не разбирая стали рубить саблями мужчин, женщин, детей. «Масса народу осталось на месте», — говорит один защитник переворота и добавляет: «Это было делом нескольких секунд».[48] Около двух часов два орудия были установлены в конце бульвара Пуассоньер, в пятидесяти шагах от маленькой баррикады-люнета у поста Бон-Нувель. Устанавливая пушки, орудийная прислуга, обычно хорошо выполняющая все маневры, сломала дышло у повозки. «Смотрите, да они пьянешеньки!» — закричали в толпе. В два часа тридцать минут, — мы должны проследить минута за минутой и шаг за шагом эту отвратительную трагедию, — по баррикаде был открыт огонь; стреляли вяло и даже будто не целясь. Казалось, командование было занято чем-то другим, а вовсе не боем. И в самом деле, мы сейчас узнаем, чем оно было занято. Первый снаряд, выпущенный без всякого прицела, перелетел через все баррикады и упал в Шато-д'О, где убил мальчика, пришедшего к водоему за водой. Все лавки сразу закрылись, и почти все окна захлопнулись. Только в верхнем этаже дома на углу улицы Сантье одно окно осталось открытым. Любопытные продолжали толпиться на тротуаре, главным образом на южной стороне бульвара. Это была самая обыкновенная толпа — мужчины, женщины, дети, старики; баррикада, по которой слегка постреливали, а она слегка защищалась, представляла для них зрелище, нечто вроде учебных маневров. Эта баррикада была зрелищем до тех пор, пока не стала предлогом. IV
Прошло примерно четверть часа с тех пор, как войска начали стрелять, а баррикада отстреливаться; ни с той, ни с другой стороны не было ни одного раненого, как вдруг словно электрический ток пробежал по войскам, и сразу сначала в рядах пехоты, а затем и кавалерии поднялось какое-то непонятное и страшное оживление. Отряд, стоявший против баррикады, мгновенно переменил фронт. Историографы, прославляющие переворот, рассказывают, что из открытого окна в доме на углу улицы Сантье кто-то выстрелил в солдат. Другие говорят, что стреляли с крыши дома на углу улицы Нотр-Дам-де-Рекувранс и улицы Пуассоньер. Третьи рассказывают, что это был пистолетный выстрел, а стреляли с крыши высокого дома на углу улицы Мазагран. Кто и где произвел выстрел, до сих пор неизвестно, однако совершенно бесспорно, что из-за этого сомнительного выстрела (возможно, что это просто-напросто громко захлопнулась дверь) расстреляли дантиста, жившего в доме поблизости. Итак, был ли произведен этот пистолетный или ружейный выстрел с крыши одного из домов на бульваре? Слышал ли его кто-нибудь? Правда ли это, или неправда? Множество свидетелей утверждают, что никакого выстрела не было. Если же этот выстрел имел место, остается выяснить, был ли он причиной того, что произошло в дальнейшем, или это был сигнал. Как бы то ни было, внезапно кавалерия, артиллерия и пехота повернули фронт к толпе, собравшейся на тротуаре, и сразу, непонятно почему, без всякого повода, «без предупреждения», как оно и было обещано в позорных утренних объявлениях, на всем протяжении бульвара от театра Жимназ до Китайских бань — иначе говоря, в самом богатом, самом оживленном, самом веселом квартале Парижа — началась бойня. Войска стреляли по народу в упор. Это была непередаваемая, страшная минута: отчаянные вопли, поднятые к небу руки, изумление, ужас, толпа, разбегающаяся во все стороны. Пули свистели в воздухе, градом сыпались на мостовые, на крыши; улица мигом усеялась трупами, первые выстрелы настигли молодых людей, которые стояли, покуривая сигары, женщин в бархатных платьях; два книготорговца были расстреляны на пороге своих лавок неведомо за что; стреляли в отдушины подвалов, убивали кого попало; павильон на бульваре сплошь изрешетили ядрами и снарядами; магазин Саландруз выбрали мишенью для пушек, засыпали картечью ресторан Мезон д'Ор, взяли штурмом кафе Тортони, завалили бульвар сотнями трупов, залили кровью улицу Ришелье. Да будет позволено рассказчику прервать еще раз свое повествование. Перед лицом этих неслыханных злодеяний я, пишущий эти строки, заявляю: я всего-навсего писец в суде, я заношу преступление в книгу, объявляю дело к слушанию. В этом заключается вся моя обязанность. Я вызываю в суд Луи Бонапарта, вызываю его сообщников — Сент-Арно, Мопа, Морни, Маньяна, Карреле, Канробера, Ребеля; палачей, убийц, свидетелей, жертв, раскаленные пушки, дымящиеся сабли, подпоенных солдат, погруженные в скорбь семьи, умирающих, мертвых, ужас, кровь, слезы — все это я вызываю предстать перед судом цивилизованного мира. Одному только рассказчику, кто бы он ни был, не поверят. Предоставим же слово живым, кровоточащим фактам. Выслушаем показания. V
Мы не будем оглашать имена свидетелей — мы уже сказали почему; но вы узнаете правдивый, хватающий за душу голос истины. Один свидетель показал: «Я не сделал и трех шагов по тротуару, как отряд, маршировавший по мостовой, вдруг остановился, круто повернулся на месте кругом и сразу открыл огонь по ошеломленной толпе. Ружейный огонь длился без перерыва двадцать минут, только временами его заглушал грохот пушек. Я бросился на землю, как только начали стрелять, и пополз по тротуару до первой попавшейся мне приоткрытой двери. Это была винная лавка, помещающаяся в доме № 180, рядом с павильоном промышленных изделий. Я вошел туда последним. Стрельба все еще продолжалась. В лавке собрались около пятидесяти человек, в том числе пять или шесть женщин, двое-трое детей. Три человека попали сюда уже раненные, двое из них через четверть часа скончались в ужасных мучениях; третий был еще жив, когда я в четыре часа выходил из лавки; но и он, как я потом узнал, умер от ран. Чтобы дать представление о толпе, по которой открыли стрельбу, мне кажется, самое лучшее описать для примера нескольких человек из этой кучки, укрывшейся в лавке. Здесь были несколько женщин — две из них вышли купить в ближайшей лавке провизию на обед; младший писец судебного пристава — он шел по делам, по поручению своего хозяина; два-три мелких биржевых агента, два-три домовладельца; несколько рабочих, но из них, кажется, никто не был в блузе. Один из несчастных, укрывшихся в этой лавке, произвел на меня сильное впечатление; это был молодой человек, лет тридцати, блондин в сером пальто; он шел со своей женой обедать к ее родным в предместье Монмартр, и им пришлось остановиться на бульваре, чтобы переждать проходившую колонну войск. Когда началась стрельба, они с женой оба упали после первого же залпа; он тут же вскочил, и его втолкнули в винную лавку, но жену от него оттерли, и он был вне себя от отчаяния. Несмотря на наши уговоры, он все время порывался выйти из лавки, чтобы искать жену под поливавшей улицу картечью. Нам стоило большого труда удерживать его в течение часа. На другой день я узнал, что жена его была убита и труп ее найден в районе Бержер. Через две недели мне сказали, что этот несчастный, грозившийся отомстить Бонапарту, был арестован и отправлен в Брест для высылки в Кайенну. Почти все люди, находившиеся вместе со мной в лавке, были по своим убеждениям монархисты, и только бывший наборщик газеты «Реформ» Менье и его приятель называли себя республиканцами. Я вышел из лавки около четырех часов». Один свидетель, утверждавший, что он слышал выстрел с улицы Мазагран, добавил к своему показанию: «Этот выстрел был сигнал войскам открыть огонь по домам и окнам; стрельба продолжалась по крайней мере минут тридцать. Она началась одновременно во всех кварталах от ворот Сен-Дени до кафе Гран-Балькон. К ружейному огню вскоре присоединились пушки». Свидетель показывает: «В четверть четвертого в войсках вдруг началось какое-то странное движение. Солдаты, которые стояли лицом к воротам Сен-Дени, сразу переменили фронт, став тылом к домам, идущим от театра Жимназ к зданию Пон-де-Фер и к гостинице Сен-Фар, — и тотчас же открыли огонь по людям, находившимся на противоположной стороне, от улицы Сен-Дени до улицы Ришелье. Через несколько минут тротуары были покрыты трупами, все дома продырявлены пулями, и эта бешеная стрельба продолжалась сорок пять минут». Свидетель показывает: «Первые выстрелы пушки по баррикаде Бон-Нувель были сигналом для отряда, который почти сейчас же открыл огонь по всем направлениям». Один свидетель показал: «Нет слов описать это варварство. Нужно быть самому очевидцем, чтобы решиться пересказать его и подтвердить, что это неслыханное дело имело место. Войска выпустили десятки тысяч, неопределимое[49] количество зарядов, и при этом без всякой необходимости, в совершенно безобидную толпу. Просто нужно было произвести впечатление. Вот и все». Свидетель показывает: «Когда волнение на бульваре очень усилилось, подошли пехотные части в сопровождении артиллерии и кавалерии. Из самой середины войск раздался ружейный выстрел. По дыму, который поднимался перпендикулярно, видно было, что стреляли в воздух. Это был сигнал стрелять по толпе и колоть народ штыками без предупреждения. Это обстоятельство весьма знаменательно, оно доказывает, что войскам требовалось хоть какое-то подобие повода для того, чтобы начать бойню». Свидетель рассказывает: «Пушка, стрелявшая картечью, разбила фасады домов от магазина под вывеской «Пророк» до улицы Монмартр. Кроме того, с бульвара Бон-Нувель, по-видимому, били ядрами по дому Билькок, так как ядро попало в угол дома со стороны улицы Обюссон и, пробив стену, прошло внутрь дома». Свидетель, из числа тех, которые отрицают выстрел, говорит: «Желая оправдать эту стрельбу и убийства, распустили слух, будто бы из окон каких-то домов стреляли в войска. Уж не говоря о том, что официальный доклад генерала Маньяна явно опровергает эти слухи, я утверждаю, что огонь был открыт одновременно на всем протяжении от ворот Сен-Дени до ворот Монмартра и что до того, как началась стрельба, от предместья Сен-Дени до Итальянского бульвара не было сделано ни одного одиночного выстрела, ни из окон, ни со стороны войск». Другой свидетель, который тоже не слышал выстрела, говорит: «Войска проходили мимо кафе Тортони, где я находился уже около двадцати минут, как вдруг, прежде чем мы услышали какой-нибудь выстрел, ряды дрогнули: кавалерия пустилась вскачь, пехота прибавила шагу. И тут мы увидели со стороны бульвара Пуассоньер сплошную пелену огня, которая быстро росла и приближалась. Я могу поручиться, что до того, как началась эта пальба, мы не слышали ни одного взрыва и ни из одного дома, начиная с кафе Фраскати до того места, где я находился, никто не стрелял. Когда мы увидели, что солдаты, поравнявшиеся с нами, опускают дула и собираются стрелять в нас, мы бросились на улицу Тетбу, в подворотню. В ту же минуту пули засвистали над нами и вокруг нас. Одна женщина была убита в десяти шагах от меня, как раз в тот самый момент, когда я спрятался в подворотню. Могу поклясться, что здесь не было ни баррикады, ни повстанцев: были только охотники и дичь, которая убегала, вот и все». Этот образ «охотники и дичь» прежде всего приходит в голову тем, кто своими глазами видел весь этот ужас. Мы встречаем этот образ в показаниях другого свидетеля: «В конце нашей улицы стояли отряды подвижной жандармерии, и я знаю, что они стояли также и в соседних кварталах; все они держали ружья в руках, и у них был точь-в-точь вид охотников, поджидающих, когда на них выгонят дичь, — ружья к плечу на изготовку, чтобы сразу прицелиться и стрелять. Но, несмотря на это, на улице Монмартр многие пытались подать первую помощь раненым, которые падали возле дверей, — то здесь, то там открывалась дверь, и протягивалась рука, чтобы втащить тяжело раненного или убитого, а пули так и свистели вокруг, пытаясь отнять у нее добычу». То же сравнение приводит еще один свидетель: «Солдаты, укрывшись в засаде на каждом углу, подстерегали людей, как охотник подстерегает дичь, и едва только люди показывались на улице, по ним били, как по мишени. Много народу было убито таким образом на улицах Сантье, Ружмон и Фобур-Пуассоньер. * * *
«Проходите», — говорили офицеры безобидным гражданам, искавшим у них защиты. И те, веря их слову, уходили; но это слово было паролем и означало: смерть; и действительно, не успевали они сделать несколько шагов, как их настигала пуля». «Когда на бульварах началась стрельба, — рассказывает другой свидетель, — книготорговец по соседству с ковровым магазином стал закрывать свою витрину, а в это время на кучку людей, пытавшихся укрыться в его лавке, бросился отряд пехоты или подвижной жандармерии: их заподозрили в том, что они стреляли по войскам. Солдаты ворвались к книготорговцу, тот пытался протестовать; его вытащили за дверь, жена и дочь бросились между ним и солдатами, но он тут же упал мертвым. У жены прострелено бедро, дочь спасла планшетка от корсета. Жена, говорили мне, сошла с ума». Еще один свидетель показывает: «Солдаты ворвались в две книжные лавки, между магазином «Пророк» и магазином Саландруз. Убийства были совершены на глазах у людей. Обоих книготорговцев вывели на тротуар и зарубили саблями. Всех остальных, кто был в лавках, прикончили на месте». Приведем напоследок еще три выдержки, которые нельзя переписывать без содрогания. «Минут через пятнадцать после того, как начался этот ужас, — показывает один свидетель, — стрельба немного затихла, и кое-кто из раненых пытался встать. Из кучки людей, упавших на тротуаре перед магазином «Пророк», поднялись двое; один из них бросился бежать и успел скрыться на улице Сантье, от которой его отделяло всего несколько метров. Он бежал под градом пуль, одна из них сорвала с него фуражку. У второго едва хватило сил подняться на колени, и он, сложив руки, умолял солдат пощадить его, но тут же упал под пулями. На следующее утро возле подъезда магазина «Пророк» можно было видеть место, величиной всего в несколько футов, куда было выпущено больше сотни зарядов. От начала улицы Монмартр до фонтана, на пространстве около шестидесяти шагов, лежало шестьдесят трупов мужчин, женщин, хорошо одетых дам, молоденьких девушек, детей. Все эти несчастные пали жертвами первого же залпа, когда воинские части и жандармерия, стоявшие против них по ту сторону бульвара, внезапно открыли огонь. При первых же выстрелах люди бросились бежать, но, сделав несколько шагов, падали и больше уже не поднимались. Один молодой человек укрылся в воротах и спрятался за выступом стены, выходившей на бульвар. Солдаты избрали его своей мишенью. В течение десяти минут они били по нему, словно в тире, и как он ни прижимался к стене, пуля настигла его, — он упал и больше не поднялся». Еще свидетель: «Все окна в доме Пон-де-Фер были перебиты; какой-то человек, очутившийся во дворе дома, сошел с ума от ужаса. В подвалах набилась масса женщин, которые тщетно надеялись там спастись. Солдаты стреляли в лавки и в отдушины подвалов. То же самое происходило всюду от кафе Тортони до театра Жимназ. Это продолжалось больше часа». VI
Ограничимся этими выдержками. Прекратим это страшное перечисление. Достаточно показаний. Гнусность преступления вопиет к небу. Сотни других свидетельств, имеющихся у нас перед глазами, повторяют почти в тех же выражениях точно такие же факты. Очевидно, бесспорно и неопровержимо, ясно, как день, что в четверг 4 декабря 1851 года мирное население Парижа, не причастное ни к какой борьбе, расстреливалось без предупреждения, умерщвлялось исключительно с целью устрашения, ибо никакого другого смысла в загадочном приказе Бонапарта быть не могло. Расправа продолжалась до наступления темноты. Больше часа длилась на бульварах эта оргия пуль и картечи. Грохот снарядов смешивался с ружейной стрельбой; были случаи, когда солдаты палили друг в друга. Батарея 6-го артиллерийского полка, входившего в бригаду Канробера, была выведена из строя, — лошади, обезумев от свиста картечи и пуль, взвились на дыбы, сломали дышла, перебили колеса, передки, и меньше чем за минуту от всей батареи только одна пушка осталась на колесах целой. Эскадрон 1-го уланского полка вынужден был спрятаться в сарае на улице Сен-Фиакр. На следующий день уланы насчитали на своих флажках семьдесят дыр. Солдаты точно озверели. На углу улицы Ружмон какой-то генерал стоял возле дымящихся орудий и махал руками, словно пытаясь остановить солдат; полкового врача 27-го полка солдаты чуть не убили на месте, когда он пытался уговорить их. Какой-то сержант крикнул офицеру, схватившему его за руку: «Лейтенант, вы изменник!» Солдаты были вне себя, они словно обезумели от преступления, которое их заставили совершать. Бывают минуты, когда ужас перед тем, что вы делаете, приводит вас в еще большее ожесточение. Кровь — страшное вино; убийство опьяняет. Казалось, чья-то рука, высунувшись из тучи, разбрасывала смерть куда попало, — солдаты были просто смертоносными снарядами. По одному только фасаду дома, где помещался магазин Саландруз, били две пушки. Они стояли напротив, на бульваре, на расстоянии нескольких шагов, и били по нему не переставая, прямой наводкой. Дом, старинный особняк из тесаного камня, замечательный своим монументальным крыльцом, раскалывался на глазах, словно в него забивали железные клинья; от него отваливались куски, он расседался, покрывался трещинами сверху донизу; солдаты все больше и больше входили в азарт. При каждом выстреле дом содрогался и трещал. Вдруг какой-то артиллерийский офицер прискакал и крикнул: «Стойте! Стойте!» Дом уже накренился; еще один снаряд, и он бы рухнул прямо на пушки и канониров. Канониры были совершенно пьяны и уже не понимали, что делают; несколько человек из них были убиты отдачей орудий. Пули летели сразу со всех сторон — и от ворот Сен-Дени, и с бульвара Пуассоньер, и с бульвара Монмартр; артиллеристы, слыша, как они жужжат рядом, ложились на шею своих лошадей, орудийная прислуга пряталась за зарядными ящиками и под повозками; несколько солдат, растерзанные, без фуражек, пробежали сломя голову на улицу Нотр-Дам-де-Рекувранс; кавалеристы, не помня себя, стреляли в воздух; другие спешивались и прятались за лошадьми. Три или четыре лошади, сорвавшиеся с узды, носились, обезумев от ужаса. К этому побоищу присоединились чудовищные забавы. Венсенские стрелки, расположившись на бульваре на баррикаде, которую они взяли штурмом, упражнялись оттуда в стрельбе в цель на дальнее расстояние, стреляя по прохожим. Жители соседних домов слышали их гнусные разговоры: «Бьюсь об заклад, что уложу вот этого». — «Держу пари, что нет». — «Держу пари, что да». Раздавался выстрел. Если человек падал, об этом можно было догадаться по взрыву хохота. Когда проходила женщина: «А ну-ка, целься в женщину! — кричали офицеры, — стреляйте в женщин!» Это тоже был своего рода пароль: на бульваре Монмартр, где больше действовали штыками, какой-то молодой капитан из штабных кричал: «Колите женщин!» Женщина с хлебом подмышкой пыталась перейти улицу Сен-Фиакр; ее уложил стрелок. На улице Жан-Жака Руссо не дошли до такого зверства; когда какая-то женщина крикнула: «Да здравствует республика!», солдаты только высекли ее. Но вернемся на бульвары. Один прохожий, судебный пристав, получил пулю в лоб. Он упал на четвереньки, крича: «Пощадите!», и тут же в него всадили еще тринадцать пуль. Он выжил. По какой-то невероятной случайности ни одна рана не оказалась смертельной. Пуля, попавшая в лоб, разорвала кожу и только оцарапала кость, не нанеся большого вреда. Восьмидесятилетнего старика нашли в закоулке, где он пытался спрятаться, приволокли к подъезду магазина «Пророк» и там расстреляли. «Ну, он не набьет себе шишки на затылке!» — сказал один солдат: старик упал на груду трупов. Двое молодых людей из Исси, женившиеся месяц тому назад на двух сестрах, переходили бульвар, возвращаясь домой; увидев направленные на них дула ружей, они бросились на колени, умоляя пощадить их, они кричали: «Мы только что женились, на сестрах!» Их пристрелили. Продавец лимонада по имени Робер, живший в предместье Пуассоньер, в доме № 97, бежал по улице Монмартр со своим жестяным сифоном на спине. Его убили.[50] Тринадцатилетний мальчик, ученик шорной мастерской, проходил по бульвару мимо кафе Вашет; его взяли на прицел. Он потрясал уздечкой, которая была у него в руках, и отчаянно кричал: «Меня послали с поручением!» Три пули пробили ему грудь. По всему бульвару слышны были вопли и стоны; раненые, которых солдаты кололи штыками и бросали, не прикончив, бились на земле. Жулики и бандиты пользовались случаем и грабили. Кассир одного общества, помещавшегося на Банковской улице, вышел из своей кассы в два часа и пошел на улицу Бержер учесть вексель; на обратном пути, когда он возвращался с деньгами, его убили. Когда на бульваре подняли его труп, на нем не было ни кольца, ни часов, ни денег. Отряды солдат под предлогом того, что в них кто-то стрелял, врывались в дома; в десяти или двенадцати домах они перекололи штыками всех, кто попался им под руку. Дома, выходящие на бульвар, снабжены системой труб, по которым грязная вода со всего дома стекает в канаву. Почему-то эти дома, мрачные, безмолвствующие, с наглухо закрытыми сверху донизу ставнями и до такой степени лишенные всяких признаков жизни, что они казались нежилыми, внушали солдатам особенное подозрение и приводили их в ярость. Они колотили в двери, им открывали, они входили, а спустя несколько минут из сточной трубы извергался красный дымящийся поток. Это была кровь. Какой-то капитан, обезумев от ярости, с вылезшими на лоб глазами, кричал солдатам: «Никого не щадить!» Какой-то командир отряда орал не своим голосом: «Бейте всех! Не пропускайте ни одного дома!» Сержанты понукали солдат: «А ну-ка, ударим по бедуинам! Смерть бедуинам!». «Во времена дядюшки, — говорит один свидетель, — солдаты называли обывателей штафирками. Теперь мы стали «бедуинами». Солдаты бросаются убивать жителей с криком: «Ату бедуина!». В клубе Фраскати, где собрались несколько завсегдатаев, в том числе один старый генерал, услышали грохот орудий и ружейную пальбу. Но никому и в голову не пришло, что это не холостая стрельба, а настоящие пули и снаряды. Все смеялись и говорили: «Ну, завел стрельбу! Что за представление! Экий комедиант этот Бонапарт!» И всем казалось, что это очень забавно, точно в цирке. Вдруг врываются разъяренные солдаты и кричат: «Перестреляем всех!» И все еще никому в голову не приходит, что это всерьез. Все продолжают смеяться. Один свидетель рассказывал: «Мы все думали, что это входит в программу представления». Однако угрозы солдат и крики: «Перестреляем всех!» очень скоро заставили нас понять, что это не шутки. Лейтенант, командовавший отрядом, узнал старика-генерала и помешал солдатам привести в исполнение их угрозы. Но сержант при этом нагрубил лейтенанту: «Что вы лезете, куда вас не спрашивают, это наше дело, а не ваше». Солдаты убивали просто ради того, чтобы убивать. Один свидетель говорит: «Они врывались во двор какого-нибудь дома и расстреливали всех подряд, даже лошадей и собак». В доме, который примыкает к кафе Фраскати и образует угол улицы Ришелье, собрали всех женщин и детей и совсем уже приготовились их расстрелять; их уже согнали в кучу перед взводом, как вдруг появился какой-то полковник: он помешал убийству, проводил этих несчастных перепуганных людей в пассаж Панорамы, запер за ними решетку и таким образом спас их. Известный писатель Лирё счастливо избежал пуль, когда началась стрельба, но потом его два часа таскали с одного поста на другой, собираясь расстрелять. Он уцелел просто чудом. Знаменитый музыкант Сакс, случайно оказавшийся в музыкальном магазине Брандюса, тоже едва не был расстрелян: его спас какой-то генерал, который узнал его. А вообще говоря, всюду убивали без разбору. Первый убитый в этой бойне, — история также сохранила имя первого убитого в Варфоломеевскую ночь, — это Теодор Дебак, живший в доме на углу улицы Сантье, с которой и началась резня. VII
Бойня кончилась, когда было уже совсем темно, началась она среди бела дня; трупы не стали убирать; они лежали так тесно, что перед одной только лавкой Барбедьен их насчитали тридцать пять. В каждом квадрате, вырезанном в асфальте вокруг дерева, стояла лужа крови. «Мертвецы, — говорит один свидетель, — лежали грудами друг на друге, старики, дети, кто в блузах, кто в пальто, — какая-то странная куча, из которой торчали головы, руки, ноги». Другой свидетель так описывает группу из трех убитых: «Двое упали навзничь и лежали на спине, третий, зацепившись за их ноги, упал прямо на них». Одиночные трупы попадались редко и невольно привлекали к себе внимание. Хорошо одетый молодой человек сидел, прислонившись к стене, раздвинув ноги, в правой руке он держал тросточку от Вердье; казалось, он куда-то смотрит; на самом деле он был мертв. Немного подальше пули пригвоздили к стене лавки подростка в вельветовых штанах с корректурными листами в руке. Ветер шевелил эти окровавленные листы, зажатые мертвой рукой. Какой-то несчастный старик с седой головой лежал посреди мостовой, рядом со своим зонтиком. Он почти касался локтем молодого человека в лакированных сапогах, в желтых перчатках и с моноклем в глазу. В нескольких шагах от них, головой на тротуаре, ногами на мостовой, лежала бедно одетая женщина; она бежала через улицу с ребенком на руках, когда пуля настигла их; и мать и дитя были убиты, но мать продолжала держать ребенка». Вы, может быть, скажете, господин Бонапарт, что вам все это очень неприятно, но что тут ничего нельзя сделать, раз уж такое несчастье! В Париже грозило вспыхнуть восстание, необходимо было принять меры, и вам пришлось подчиниться необходимости; а что касается государственного переворота, то у вас есть долги, и у ваших министров есть долги, и у ваших адъютантов тоже долги, и у ваших лакеев долги, и вы за все отвечаете; на кой же черт тогда быть принцем, если нельзя позволить себе иногда проглотить несколько лишних миллионов! Надо же понимать, хочется поразвлечься, насладиться жизнью; а во всем виновато Собрание, которое никак не желало этого понять и хотело посадить вас на какую-то жалкую сумму вроде двух миллионов в год и, что еще хуже, заставить вас отказаться от власти по истечении четырех лет и действовать согласно конституции; нельзя же в конце концов покинуть Елисейский дворец для того, чтобы попасть в Клиши; вы тщетно старались прибегнуть к различным уловкам, предвиденным статьей 405-й; все равно вот-вот должен был разразиться скандал, демагогическая печать сплетничала, того и гляди должно было выплыть наружу дело с золотыми слитками, а как-никак имя Наполеонов обязывает, и у вас, право же, не было другого выбора: не желая стать самым обыкновенным вором, вы предпочли сделаться одним из величайших злодеев истории! Таким образом, эта кровь не только не замарала, а, напротив, обелила вас. Что ж! Очень хорошо. Продолжаю. VIII
Когда все кончилось, Париж вышел посмотреть; народ толпами хлынул к этим страшным местам; ему не мешали. Ведь в этом и была цель убийцы. Не для того же, чтобы скрыть это, старался Луи Бонапарт. По правую сторону бульвара всюду валялись разорванные патронные гильзы. По левую сторону тротуар был сплошь покрыт штукатуркой, осыпавшейся с разбитых ядрами фасадов. Казалось, здесь выпал снег; лужи крови выделялись на белоснежном щебне большими темными пятнами. Стараясь не наступить на труп, вы попадали ногой на осколки стекла, на битый кирпич или камень, некоторые дома были до такой степени разрушены картечью и ядрами, что, казалось, вот-вот рухнут, — в том числе магазин Саландруз, о котором мы уже говорили, и бюро похоронных процессий на углу предместья Монмартр. «Дом Билькок, — говорит один свидетель, — еще и теперь подпирают громадные бревна, а фасад придется кое-где возводить заново. Магазин ковров во многих местах продырявлен насквозь». Другой свидетель говорит: «Все дома, начиная с Клуба иностранцев вплоть до улицы Пуассоньер, пробиты ядрами и пулями, в особенности с правой стороны бульвара. В одну из больших витрин магазина «Маленькая Жанетта» было выпушено больше двухсот зарядов. Не было ни одного окна, которое не было бы изрешечено пулями. Воздух был густо насыщен пороховым дымом. Тридцать семь трупов были свалены за оградой в квартале Бержер; их можно было пересчитать через прутья ограды. Какая-то женщина остановилась на углу улицы Ришелье посмотреть и вдруг заметила, что она промочила ноги. «Что это? — говорит она. — Разве шел дождь? Я стою в воде». — «Нет, сударыня, — отвечает ей прохожий, — это не вода». Она стояла в луже крови. На улице Гранж-Бательер в сторонке лежали рядом три совершенно голых трупа. Баррикады на бульваре во время бойни были захвачены бригадой Бургона. Трупы защитников баррикады у ворот Сен-Дени, о которой мы говорили вначале, лежали горой у ворот дома Жувен. «Но это было ничто, — говорит свидетель, — по сравнению с горами трупов, покрывавшими бульвар». В двух шагах от театра Варьете люди останавливались посмотреть на зацепившуюся за дерево фуражку, полную мозга и крови. Свидетель рассказывает: «Чуть дальше Варьете я увидел труп, лежавший ничком. Я и другие прохожие хотели приподнять его, но солдаты оттолкнули нас… Еще дальше лежали двое убитых — мужчина и женщина, потом один рабочий…» (Мы сокращаем.) «От улицы Монмартр до улицы Сантье приходилось идти буквально по крови; в нескольких местах она покрывала тротуар без малого на дюйм, и — это не гипербола, не преувеличение — надо было соблюдать осторожность, чтобы не ступить в нее ногой. Я насчитал там тридцать три трупа. Это зрелище было свыше моих сил. Я чувствовал, как слезы текут у меня по щекам. Я попросил разрешения перейти мостовую, чтобы вернуться к себе домой, и это было мне разрешено». Свидетель говорит: «Бульвар представлял собой страшное зрелище. Мы буквально шагали по крови. Мы прошли шагов двадцать пять и насчитали восемнадцать трупов». Свидетель, торговец с улицы Сантье, говорит: «Я прошел бульвар от Тампля до моего дома; когда я вернулся домой, брюки у меня были на палец в крови». Депутат Версиньи рассказывает: «Вдалеке, почти до самых ворот Сен-Дени, виднелись громадные костры, зажженные расположившимися на биваке солдатами. Благодаря этим далеким огням да нескольким фонарям мы могли передвигаться среди этого страшного кладбища. Ужасы дневного сражения бледнели по сравнению с этими трупами и этой тишиной. Р. и я — мы оба были ошеломлены. Какой-то гражданин, проходивший мимо, услышал мой возглас. Он подошел, взял меня за руку и сказал: «Вы республиканец, а я был тем, что называли другом порядка, реакционером, но нужно быть лютым злодеем, чтобы не проникнуться омерзением и ужасом, глядя на эту кровавую оргию. Франция опозорена!» — и он отошел от нас, рыдая». Свидетель, который позволил нам назвать его имя, легитимист, достопочтенный г. де Шервиль, заявляет: «Вечером я решил приступить снова к этому тягостному осмотру. На улице Лепеллетье я встретил Буйона и Жерве (из Канна); мы прошли вместе несколько шагов, вдруг я поскользнулся и, чтобы не упасть, ухватился за Буйона. Взглянув под ноги, я увидел, что ступил в лужу крови. Тогда Буйон рассказал мне, что утром он видел из своего окна, как хозяин аптекарского магазина (он показал мне дом) вышел запереть двери; рядом на тротуаре упала женщина, и аптекарь бросился поднимать ее; в это время какой-то солдат в десяти шагах от него выстрелил ему в голову. Буйон, в страшном негодовании и забыв об опасности, стал кричать проходившим мимо людям: «Будьте свидетелями, все вы видели, что здесь произошло!» Около одиннадцати часов, когда солдаты расположились на биваках и зажгли костры, Бонапарт разрешил повеселиться. На бульварах началось нечто вроде ночного празднества. Солдаты гоготали, пели песни, бросали в костры остатки разрушенных баррикад; а затем, подобно тому как это было в Страсбурге и в Булони, началась раздача денег. Послушайте, что рассказывает свидетель: «Я видел у ворот Сен-Дени, как штабной офицер вручил двести франков командиру отряда человек в двадцать со словами: «Принц уполномочил меня передать вам эти деньги, чтобы вы разделили их между вашими храбрыми солдатами. Он этим не ограничится и не замедлит показать, что он ими доволен». Каждый солдат получил десять франков». Вечером после битвы при Аустерлице император сказал: «Солдаты, я доволен вами!» Еще один свидетель добавляет: «Солдаты разгуливали, попыхивая сигарами, приставали к прохожим и позвякивали деньгами в кармане. Еще один свидетель говорит: «Офицеры разламывали запечатанные столбики луидоров, как шоколадные батоны». Часовые пропускали только женщин, а если подходил мужчина, ему кричали: «Проваливай!» На биваках были расставлены столы. Офицеры и солдаты сидели за столами и пили. Пламя костров освещало веселые лица. Пробки и белые этикетки от шампанского плавали в канавках, красных от крови. Солдаты из разных биваков громко перекликались, обменивались непристойными шутками, пили за здоровье друг друга: «Да здравствуют жандармы!» «Да здравствуют уланы!» И все добавляли: «Да здравствует Луи-Наполеон!» Слышался звон стаканов. С громким треском разбивались о землю бутылки. Там и здесь в темноте, держа в руках желтую восковую свечу или фонарь, бродили среди трупов женщины, разглядывая одно за другим бледные лица, и искали — кто сына, кто отца, кто мужа. IX
Покончим с этими страшными подробностями. На другой день, 5 декабря, на кладбище Монмартр открылось невиданное зрелище. Громадное пространство, до сего дня остававшееся свободным, было «использовано» для временного погребения некоторого количества убитых. Тела их засыпали землей, оставив на поверхности голову, чтобы родные могли опознать их. У большинства трупов ноги торчали наружу. Земля только чуть-чуть прикрывала туловища. Толпы народа хлынули на кладбище. Люди ходили среди могил. Случалось, человек чувствовал, как земля оседает у него под ногами: оказывается, он ступил на живот трупа; оглянувшись, он видел высовывавшиеся из-под земли сапоги, башмаки или женские туфли, а голова трупа судорожно поднималась от того, что он наступил ногой на туловище. Один свидетель, пользующийся широкой известностью, — скульптор Давид, ныне скитающийся за пределами Франции, — рассказывает: «Я видел на Монмартрском кладбище около сорока трупов, закопанных, как были, в одежде; все они лежали в ряд, один возле другого, их кое-как засыпали землей, а голову оставили открытой, чтобы родственники могли опознать их. Земли было так мало, что ноги торчали наружу, и люди шли прямо по телам. Это было ужасно. Там были благородные головы юношей, их черты были исполнены отваги; между ними лежала бедная женщина, служанка булочника, которую пуля настигла в то время, когда она разносила хлеб клиентам своего хозяина, а рядом с ней красивая девушка, продававшая на бульваре цветы. Тем, кто разыскивал здесь своих близких, приходилось ступать ногами на тело, чтобы разглядеть вблизи лицо. Я слышал, как один человек из народа сказал с ужасом: «Идешь точно по трамплину». Народ стекался в места, где были сложены жертвы, в особенности в квартал Бержер; толпа все росла, и с ней было трудно справиться; чтобы удалить любопытных, в тот же день, пятого, у входа в квартал Бержер повесили большую доску, на которой крупными буквами было написано: «Здесь нет больше трупов». Три обнаженных трупа на улице Гранж-Бательер были убраны только к вечеру пятого числа. Совершенно очевидно, и мы подчеркиваем это: в первый момент, поставив себе целью достигнуть желаемого результата, злоумышленник, совершивший переворот, отнюдь не стремился скрыть свое преступление; стыдливость одолела его значительно позже; в первый день он, напротив, всячески выставлял его напоказ. Мало было проявить жестокость, требовалось проявить такое же бесстыдство. Убийство было лишь средством: устрашить — вот в чем заключалась цель. X
Была ли достигнута эта цель? Да. Немедленно, уже к вечеру 4 декабря, общественное брожение замерло. Париж остолбенел от ужаса. Негодование, поднявшее было голос против переворота, внезапно смолкло перед резней. Это было нечто невиданное, такого еще не бывало в истории. Народ почувствовал, что имеет дело с чем-то неведомым. Красс раздавил гладиаторов; Ирод перебил младенцев; Карл IX уничтожил гугенотов, Петр в России — стрельцов, Мегемет-Али — мамелюков, Махмуд — янычар; Дантон избивал заключенных. Луи Бонапарт изобрел новый вид массового убийства — убийство прохожих. Эта бойня положила конец борьбе. Бывают моменты, когда то, что, казалось, должно было бы ожесточить народ, приводит его в оцепенение. Население Парижа почувствовало, что оно под пятой убийцы, который наступил ему на грудь. Оно перестало сопротивляться. В этот самый вечер Матье (от Дромы), войдя в комнату, где заседал Комитет сопротивления, сказал: «Мы уже не в Париже, не в республике: мы в Неаполе, и у нас король Бомба». И с этого момента, несмотря на все усилия комитета, депутатов и их мужественных помощников, сопротивление всюду прекратилось, если не считать нескольких отдельных точек, как, например, баррикада Пти-Карро, где пал смертью героя Дени Дюссу, брат депутата, — но и это сопротивление было уже не столько борьбой, сколько последними судорогами отчаяния. Все было кончено. На следующий день, пятого, победоносные войска парадировали на бульварах. Какой-то генерал, размахивая перед народом обнаженной саблей, крикнул: «Вот вам республика!» Итак, гнусная бойня, массовое убийство прохожих — вот к чему естественно и необходимо должны были привести особые «меры Второго декабря». Чтобы задумать это, надо было быть предателем; чтобы осуществить — убийцей. Вот каким образом переворот завоевал Францию и победил Париж. Да, Париж! Нужно без конца повторять себе: это произошло в Париже. Боже великий! Башкиры входили в Париж, потрясая пиками и распевая свои дикие песни, мстя за пожар Москвы; пруссаки входили в Париж, мстя за взятие Берлина; австрийцы входили в Париж после того, как была бомбардирована Вена; англичане входили в Париж — лагерь в Булони угрожал Лондону; все эти армии подходили к нашим заставам с барабанным боем, с трубачами впереди, с развернутыми знаменами, с саблями наголо, с зажженными фитилями, с грохочущими пушками, пьяные, враги, победители, мстители, в ярости выкрикивавшие перед соборами Парижа имена своих столиц: Лондон, Берлин, Вена, Москва! И что же? Достаточно им было ступить на землю этого города и копытам их лошадей застучать по нашим мостовым, как все они — и австрийцы, и англичане, и пруссаки, и русские, — войдя в Париж, чувствовали, что в его стенах, в его зданиях, в его народе есть нечто, предначертанное свыше, неприкосновенное и величественное; всех их охватывал благоговейный трепет перед этим священным городом; все понимали, что перед ними город не одного только народа, но город человечества; все они опускали занесенный меч! Да, убивать парижан, обращаться с Парижем как с крепостью, взятой штурмом, отдать на разграбление целый квартал Парижа, подвергнуть насилию второй Вечный город, задушить культуру в ее святилище, расстреливать старцев, детей и женщин в этом великом оплоте, в этом центре мира, — то, что Веллингтон запретил своим полуголым горцам, что Шварценберг не позволил своим хорватам, что Блюхер не разрешил своему ландверу, на что Платов не посмел поднять своих казаков, — ты, ты сделал это руками французских солдат, презренный!
ч. 1 ч. 2 ч. 3 ч. 4 ... ч. 6 ч. 7