Книга перваяiiiiiiivvvivii книга втораяiiiiiiivvviviiviiiixxxi книга

ч. 1 ... ч. 3 ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НИЧТОЖЕСТВО, СТОЯЩЕЕ У ВЛАСТИ, ПРИНИЖАЕТ ВСЕ


I

Будьте покойны, История держит его крепко. А впрочем, если самолюбие Бонапарта польщено тем, что История поймала его за шиворот, если он тешит себя какими-нибудь иллюзиями, — что, кстати сказать, вполне возможно, — и мнит себя выдающимся политическим извергом, пусть не обольщается. Пусть не воображает, что, нагромоздив столько ужасов, он сможет когда-либо подняться на высоту великих исторических разбойников. Сопоставляя его с этими людьми на страницах нашей книги, мы, пожалуй, допустили ошибку. Нет, хоть он и совершил чудовищные преступления, этот человек, опоивший солдат — не славой, как Наполеон Первый, а водкой, — все равно останется мелким пошляком; он навсегда останется пигмеем, тиранившим великий народ, ночным убийцей свободы. Весь внутренний склад этого субъекта никак не согласуется с величием ни в чем, даже в подлости. В качестве диктатора он смешон, а выступи он в роли императора — получится сущая карикатура. Это его и прикончит. Человечество пожмет плечами — и только. Но разве это поможет ему избежать кары? О нет. Презрение не ослабляет гнева; он будет ненавистен и останется посмешищем. Вот и все. История смеется и разит. Даже справедливое людское негодование не спасет его от этого. Великие мыслители любят карать великих деспотов, иной раз даже чуточку возвеличивают их, чтобы сделать их достойными своего гнева; но что может сделать историк вот с таким персонажем? Историк сможет только притащить его за ухо напоказ потомству. Сорвем с него наряд триумфатора, уберем пьедестал, и когда уляжется пыль, исчезнут блестки, и мишура, и большая бутафорская сабля, украшавшая его, останется раздетый догола жалкий, подрагивающий скелет. Можно ли представить себе что-нибудь более ничтожное и убогое? Есть у истории свои тигры. Историки, бессмертные стражи хищных зверей, показывают народам этот королевский зверинец. Один только Тацит, этот великий укротитель, поймал и заключил восемь или десять таких тигров в железную клетку своего стиля. Посмотрите на них, — они ужасны и великолепны, и пятна на их шкуре — какая чудовищная красота! Вот это — Немврод, охотник за человеками; это — Бузирис, египетский тиран; а это — Фаларис, по слову которого живых людей бросали в бронзового быка и раскаляли его до того, что он начинал реветь; а этот — Агасвер, тот, что содрал кожу с головы у семи Маккавеев и велел зажарить их заживо; вот Нерон, который сжег Рим, покрывал христиан воском и смолой и зажигал их, как факелы; вот Тиберий с острова Капри; а это — Домициан; это — Каракалла; это — Гелиогабал; а вот еще один — Коммод, который тем больше потрясает своими чудовищными деяниями, что он был сыном Марка Аврелия. Вот цари, вот султаны, а это — папы; смотрите, вон среди них тигр Борджа; вот Филипп, которого прозвали Добрым, наподобие того, как фурий звали эвменидами; вот Ричард III, угрюмый и уродливый; а вот широколицый толстопузый Генрих VIII, у которого было пять жен, и он трех убил, причем одной из них вспорол живот; вот Христиан II, северный Нерон, вот Филипп II, южный дьявол. Поистине они ужасны; слушайте, как они рычат; полюбуйтесь на них, поглядите поближе; одного за другим их выводит к вам историк, вытаскивает их, рассвирепевших, озлобленных, на край клетки, раскрывает им пасть, показывает вам клыки, когти; и про каждого из них вы можете сказать: настоящий королевский тигр. И в самом деле, их захватили на троне. История прохаживается с ними из века в век. Она не дает им погибнуть, заботится о них. Это ее тигры. Она их не смешивает с шакалами. Она держит отдельно всякую поганую тварь. Луи Бонапарта посадят с Клавдием, с Фердинандом VII Испанским, с Фердинандом II Неаполитанским в клетку гиен. Он похож на разбойника с большой дороги, но еще больше — на самого обыкновенного мошенника. В нем всегда чувствуется жалкий аферист, который промышлял чем попало в Англии, и его теперешнее процветание, его успех, власть и вся его дутая пышность ничего не меняют: из-под пурпурной мантии видны стоптанные сапоги. Наполеон Малый — ни больше, ни меньше. Заглавие этой книги как нельзя более удачно. Низость его пороков принижает его преступления. Но что же вы хотите? Кастильский король Петр Жестокий казнил людей сотнями, но он не воровал; Генрих III убивал, но он не мошенничал; Тимур бросал детей под копыта коней, то есть поступал приблизительно так же, как Бонапарт, который убивал массами женщин и стариков на бульваре, но он не лгал. Послушайте арабского историка: «Тимур-Бек, Саибкеран (повелитель вселенной и веков, повелитель созвездий), родился в Кеше в 1336 году; он перебил сто тысяч пленных; когда он осаждал Сивас, жители, дабы смягчить его сердце, послали к нему тысячу маленьких детей; каждый ребенок нес на голове священный коран, и все они восклицали: «Аллах! Аллах!» Он повелел принять священные книги с подобающим благоговением, а детей бросить под копыта коней; семьдесят тысяч человеческих голов смешал он с известкой, камнем и кирпичом, чтобы построить из них башни в Герате, Себзваре, Текрите, Алеппо и Багдаде; он ненавидел ложь; и если уж он давал слово, на него можно было положиться». Бонапарт отнюдь не из этой породы. У него нет того горделивого достоинства, которое у великих деспотов Востока и Запада сочетается со свирепостью. У него нет кесарского величия. Где уж ему тягаться со всеми этими знаменитыми палачами, на протяжении четырех тысяч лет терзавшими человечество: смотришь на него и не знаешь, то ли это дивизионный генерал, то ли скоморох, бьющий в барабан и зазывающий народ в свой балаганчик на Елисейских Полях. Нет, для такого общества не подходит бывший полисмен в Лондоне, ни тот, кто молча стоял перед судом пэров и глотал, опустив глаза в землю, презрительно-высокомерные окрики Маньяна; ни тот, кого английские газеты называли карманным вором, кому угрожала тюрьма в Клиши, — скажем прямо, для такого общества не годится быть пройдохой. Господин Луи-Наполеон, вы честолюбивы, вы высоко метите, но надо же сказать правду! Что тут можно сделать? Напрасно пытались вы, уничтожив трибуну Франции, осуществить на свой лад желание Калигулы: хорошо, если бы у человечества была одна голова: ее можно было бы отрубить одним махом! Напрасно вы отправляли в изгнание тысячи республиканцев, подобно Филиппу III, который изгнал мавров, или Торквемаде, который преследовал евреев; наполнили все казематы, как Петр Жестокий, и плавучие тюрьмы, как Гариадан; натравливали на людей свою солдатню, подобно достопочтенному Летелье, и бросали их в подземные темницы, подобно Эдзелино III; преступили клятву, подобно Лодовико Сфорца, резали и убивали массами, подобно Карлу IX; все напрасно. И даже если ваше имя вызывает в памяти все эти имена, все равно: вы были и останетесь пройдохой. Не всякому дано быть чудовищем. II

От любого собрания людей, от каждого селенья, от каждого государства неудержимо исходит некая коллективная сила. Поставьте эту коллективную силу на службу свободе, под контроль всеобщего голосования — и селенье превратится в общину, а государство станет республикой. Эта коллективная сила по природе своей не обладает разумом. Поскольку она принадлежит всем, она не принадлежит никому; она, можно сказать, витает вне народа. Пока еще не настало время, когда эту силу, в соответствии с подлинным законом общественной жизни — управлять как можно меньше, — можно будет обратить просто на то, чтобы следить за порядком на улицах, сохранять в исправности дороги, зажигать уличные фонари и держать в страхе жуликов; до тех пор эта коллективная сила, предоставленная на волю всевозможных случайностей и разных честолюбивых притязаний, нуждается в том, чтобы ее оберегали и защищали бдительные, ревностные и хорошо вооруженные учреждения. Она может быть порабощена традицией, может быть захвачена врасплох хитростью. Какой-нибудь человек может поймать ее, взнуздать, покорить и направить ее против граждан. Тиран — это как раз такой человек, который, опираясь на традицию, как царь Николай, или пользуясь хитростью, как Луи Бонапарт, захватывает эту коллективную силу народа для своих личных целей и распоряжается ею по своему усмотрению. Такой человек, если он по своему происхождению представляет собой то, что представляет собой Николай, — враг общества; если он поступил так, как поступил Луи Бонапарт, — грабитель. Первому не приходится считаться с установленной юрисдикцией и законами, со статьями кодекса. За ним крадутся, выслеживая и подстерегая его с ненавистью в сердце и с оружием мести в руках, в его же дворце — Орлов, в его же народе — Муравьев, его может убить кто-нибудь из его собственной армии, отравить кто-нибудь из его же семьи; ему угрожают казарменные заговоры, восстания полков, тайные военные общества, домашние интриги, внезапные и загадочные болезни, на него может обрушиться какой-нибудь тайный удар, страшная катастрофа. А второго надо просто отправить в Пуасси. У первого есть все, чтобы умереть в пурпуре, завершить свой путь величественно, царственно, как завершаются монархии и трагедии. Второй обречен жить в четырех стенах за решеткой, через которую людям видно, как он в зеленом арестантском колпаке и в деревянных башмаках, из которых торчит солома, подметает двор, изготовляет щетки из конского волоса или туфли из обрезков, выносит парашу. Вы, коноводы отживших партий, приверженцы абсолютизма. Во Франции вы голосовали всем скопом в числе этих семи с половиной миллионов голосов, за пределами Франции вы рукоплескали ему; вы приняли этого Картуша за героя, который наведет вам порядок. Он достаточно свиреп для этого, я готов согласиться, но при его росте разве это ему по плечу? Не будьте неблагодарны по отношению к вашим подлинным гигантам. Вы что-то уж слишком скоро разжаловали ваших Гайнау и ваших Радецких. Не мешало бы вам призадуматься и над таким вот сопоставлением, которое само приходит на ум: что такое этот Мандрен из Лилипутии по сравнению с Николаем, царем и кесарем, императором и папой, с властелином, который опирается на библию и на кнут, который отлучает и казнит, имеет под своим началом восемьсот тысяч солдат и двести тысяч попов и держит в правой руке ключи от рая, а в левой — ключи от Сибири, распоряжаясь, как собственным имуществом, шестьюдесятью миллионами человек, их душами, словно он сам господь бог, их телами, словно он их могила! III

Если ближайшее будущее не принесет с собой решительной, грозной, молниеносной развязки, если то состояние, в коем французская нация пребывает сейчас, будет длиться, — то самый страшный, самый тяжкий ущерб, какой мы понесем от этого, будет ущерб моральный. Парижские бульвары, парижские улицы, поля и деревни двадцати французских департаментов были 2 декабря покрыты убитыми и ранеными; мы видели на порогах домов заколотых штыками отцов и матерей, зарубленных саблями детей, плавающих в крови, растерзанных картечью женщин; мы видели, как расправлялись с людьми, молившими о пощаде, как их расстреливали в подвалах, вытаскивали штыками из постелей, настигали пулей у очагов; следы окровавленных рук сохранились в домах и доныне — на стенах, на дверях, над кроватями. После победы Луи Бонапарта Париж трое суток шлепал ногами в красновато-бурой грязи. На Итальянском бульваре на ветке дерева долго висела фуражка, полная человеческого мозга; я, пишущий эти строки, видел собственными глазами, среди прочих жертв, в ночь на 5-е около баррикады Моконсейль седовласого старика, распростертого на мостовой: грудь его была пробита пулей, ключица сломана, вода в сточной канаве окрашена его кровью; я видел, я держал собственными руками, я помогал раздевать несчастного семилетнего ребенка, убитого, как мне сказали, на улице Тиктонн; в лице его не было ни кровинки, головка моталась от одного плеча к другому, пока мы снимали с него одежду, полузакрытые глаза остановились, и, приложив ухо к его открытым устам, казалось, можно было еще расслышать: «мама!» Так вот — есть нечто более душераздирающее, чем этот убитый ребенок, более горестное, чем этот расстрелянный старик, более ужасное, чем лоскут, пропитавшийся человеческим мозгом, более страшное, чем мостовые, красные от крови; есть нечто более непоправимое, чем все эти мужчины и женщины, изрубленные, расстрелянные отцы и матери: это честь великого народа, которая превращается в ничто. Что и говорить! Разумеется, эти горы мертвецов на кладбищах, когда там разгружались фургоны, подъезжавшие с Марсова Поля, эти огромные зияющие ямы, которые на рассвете набивали человеческими телами, торопясь сделать это затемно, пока еще не взошла заря, — это нечто страшное; но еще страшнее представить себе, что народы других стран ныне охвачены недоверием и что для них Франция, этот великий светоч духа, больше не существует. Как бы ни ужасал нас вид разрубленных саблями черепов, растерзанных снарядами тел, и ярость убийц, врывающихся в дом, и резня, свирепствующая на улицах, и потоки крови, но еще ужаснее слышать, что говорят теперь все народы мира: «Вы знаете, эта первая из наций, народ Четырнадцатого июля, народ Десятого августа, народ 1830 года, народ 1848 года, это племя гигантов, которое сокрушало бастилии, это племя людей со светлым ликом, эта отчизна человечества, рождавшая героев и мыслителей, совершавшая все революции и давшая жизнь всему новому, что появилось на свет, эта Франция, чье имя означало свободу, эта душа мира, озарявшая Европу, этот светильник — раздавлен чьей-то ногой и погас. Франции больше нет. Кончено. Видите, какой мрак повсюду? Человечество бредет ощупью. О, какое это было величие! Где они, эти прекрасные времена, перемежавшиеся бурями, но полные великолепия, когда все было жизнью, все было свободой, все было славой? Времена, когда французский народ, пробудясь первым, поднялся в рассветной мгле и, купаясь челом в лучах зари уже засиявшего для него будущего, говорил другим народам, еще скованным тяжким сном и позвякивавшим в забытьи своими цепями: «Будьте спокойны, я тружусь за вас всех! Я вспахиваю землю для всех, я пахарь божий». Бесконечно грустное зрелище! Смотрите, какое оцепенение сковало эту силу! Какой позор сменил былое величие! Этот гордый народ, шествовавший с высоко поднятой головой, теперь опустил ее! Увы! Луи Бонапарт не только убивал людей, он принизил души, он измельчил сердце гражданина. Надо принадлежать к породе неукротимых и непобедимых, чтобы не сойти в этот час с сурового пути самоотречения и долга. Какая-то страшная язва материального благополучия угрожает сгноить общественную нравственность. О! Какое счастье быть изгнанным, пребывать в уничижении, лишиться всего! Не правда ли, честные труженики-рабочие, мужественные крестьяне, вы, изгнанные из Франции, блуждающие без приюта, раздетые, босые? Какое счастье есть черствый черный хлеб, спать на подстилке, брошенной наземь, ходить с продранными локтями, быть вне всего этого позора и тем, кто вам говорит: «Вы француз!» — отвечать: «Я изгнанник!» Какое убожество — этот восторг наживы и алчность, чавкающая у корыта Второго декабря! Что там, в самом деле! Поживем, будем делать дела, наживаться на акциях цинковых да железнодорожных компаний, зарабатывать деньжонки: хоть и подло, а выгодно; одним угрызением меньше, одним луидором больше — продадим хоть всю душу по этой расценке! Бегают, мечутся, обивают пороги, глотают любой срам, и тот, кто не может получить концессию на какую-нибудь дорогу во Франции или на земельный участок в Африке, выпрашивает себе тепленькое местечко. Целая толпа отважных льстецов осаждает Елисейский дворец и вьется вокруг этого человека. Жюно, находясь при первом Бонапарте, не обращал внимания на сыплющиеся осколки ядер, — а эти, находясь при втором, не обращают внимания на осыпающие их комья грязи. Разделять его позор? — да не все ли им равно, лишь бы разделить с ним его капиталы: продаются все — у кого больше бесстыдства, тот больше урвет; а ведь среди этих пресмыкающихся есть молодые люди с чистым и ясным взором и как будто еще не утратившие благородства юности, есть старики, которые боятся только одного — как бы желанное местечко не вышло им слишком поздно, как бы им не умереть прежде, чем они успеют покрыть себя позором. Один готов продать себя за то, чтобы попасть в префекты, другой — за то, чтобы стать сборщиком налогов, третий хочет быть консулом, этот мечтает получить табачную лавочку, тот — посольство. Все жаждут денег, один поменьше, другой побольше, но у всех на уме только жалованье, а отнюдь не работа. Каждый стремится хапнуть, каждый предлагает себя. В ближайшее время откроется новая должность — оценщика совести, который будет ставить на ней пробу за наличный расчет. Как! Неужели до этого дошло? И неужели те самые люди, которые поддерживали переворот, которые дрожали перед красным пугалом и нелепыми выдумками о жакерии в 1852 году, те, которые находили, что это преступление полезно, ибо, по их мнению, оно спасло их ренту, их текущий счет, их кассу, их бумажник, — неужели они не понимают, что, когда в душе остаются одни только материальные интересы, они представляют собой не что иное, как жалкие обломки, всплывшие на поверхность после необозримого морального крушения, и что не может быть ничего страшнее и хуже, когда кругом говорят: «Спасли все, кроме чести»! Слова «независимость», «освобождение», «прогресс», «народная гордость», «достоинство нации», «величие французов» — эти слова теперь нельзя произносить во Франции. Тсс! От этих слов слишком много шума; будем ходить на цыпочках и разговаривать шепотом. Мы в комнате больного. «А кто этот человек?» — «Это господин, это хозяин. Все подчиняется ему». — «А-а! Значит, его все уважают?» — «Нет, его все презирают». — «Вот так положение!» А воинская честь — что сталось с ней? Не будем больше говорить, если вам не угодно, о том, что творила армия в декабре, но во что ее превратили сейчас, кто стоит во главе ее и кто сел ей на голову? Задумывались ли вы над этим? Задумывалась ли над этим сама армия? О армия республики! Армия, которою командовали генералы, получавшие жалованья всего четыре франка в день, армия, которую возглавляли: Карно — сама суровость, Марсо — само бескорыстие, Гош — само благородство, Клебер — сама преданность, Жубер — сама неподкупность, Дезе — сама добродетель, Бонапарт — истинный гений! О армия Франции! Несчастная героическая армия, обманутая этими людишками! Что они из нее сделают? Куда ее заведут? Какое придумают ей занятие? Какие еще новые пародии суждено нам увидеть и услышать? Увы! Кто эти люди, которые командуют ныне нашими полками и возглавляют армию? Главного мы уже знаем. А вот этот, бывший министр, его должны были «арестовать» третьего декабря, поэтому он предпочел примкнуть ко Второму. Этот взял «в долг» двадцать пять миллионов из банка. А вот участник аферы с золотыми слитками. Вот тому, прежде чем он стал министром, один его приятель говорил: «Ясно: на акциях вашего предприятия вы нас обжуливаете. Мне это надоело. Уж раз кто-то мошенничает, я тоже хочу иметь свою долю». Этот, в эполетах, только что был уличен в якобы неумышленной продаже чужой собственности. И вон другой, тоже в эполетах, — утром 2 декабря он получил сто тысяч франков «на экстренный случай». Он тогда был в чине полковника: будь он генералом, ему бы дали побольше. А вот этот, генерал, был когда-то в лейб-гвардии Людовика XVIII и стоял на карауле позади королевского кресла во время церковной службы; однажды он отрезал золотую кисть от трона и сунул ее себе в карман; после этого его, конечно, разжаловали и выгнали из лейб-гвардии. Поистине, всем этим людям тоже можно было бы воздвигнуть колонну ех aere capto, [70] из краденых денег. Вот хотя бы этот дивизионный генерал, — с ведома полковника Шарраса он «отхватил» пятьдесят две тысячи франков на постройке поселков Сент-Андре и Сент-Ипполит возле Маскары. А вот этот, ныне главнокомандующий, был прозван в Генте, где его хорошо знали, «генерал Пятьсот». Этот, нынешний военный министр, только по снисходительности генерала Рюльера не угодил под военный суд. Вот что это за люди! Но не все ли равно? Вперед! Бейте, барабаны; играйте, трубы; знамена, плещите! Солдаты! С высоты этих пирамид сорок жуликов смотрят на вас! Пойдем дальше, исследуем хорошенько этот наболевший вопрос, рассмотрим его со всех сторон. Одного только этого зрелища — карьеры Бонапарта, очутившегося во главе государства, — достаточно, чтобы развратить народ. Среди такого многочисленного населения, как население Франции, по вине наших общественных учреждений, коим прежде всего надлежало бы насаждать просвещение и культуру, всегда имеется класс людей невежественных, бедствующих, жаждущих лучшей жизни, мятущихся между животным инстинктом, который побуждает к насилиям, и нравственным законом, который призывает к труду. Чтобы не сбиться с пути истины и добра, этот класс, до сих пор пребывающий в тяжком, угнетенном состоянии, нуждается в чистых и святых евангельских откровениях; с одной стороны, заповеди Христа, а с другой — заветы французской революции должны наставлять его мужественным словом и постоянно указывать как на единственные светочи, достойные нашего взора, на высокие и таинственные законы судьбы человеческой — самоотречение, преданность, самопожертвование, труд, который ведет к благоденствию материальному, честность, которая ведет к благоденствию духовному. Даже и при таком постоянном назидании божеском и человеческом этот класс людей, столь достойных сочувствия и братской поддержки, нередко впадает в заблуждение. Бедствия и соблазн оказываются сильнее добродетели. Теперь вы понимаете, какой гнусный пример подает им успех Бонапарта? Несчастный бедняк, в жалких отрепьях, без средств к существованию, без работы, бродит в темноте по улице; вот он присел на тумбу; его соблазняет дурное дело, но он отгоняет от себя эту мысль; минутами он готов поддаться искушению, но потом снова преодолевает его. Он голоден и задумал совершить кражу, но чтобы украсть, надо раздобыть отмычку и забраться в дом, перелезть через стену; когда он достанет отмычку и заберется в дом, перед ним будет несгораемый шкаф; если в доме проснутся, окажут сопротивление, придется убить; при одной мысли об этом в глазах у него темнеет, волосы встают дыбом, совесть, глас божий, восстает в нем и кричит ему: «Остановись! Это зло! Преступление!» И в эту минуту вдруг появляется глава государства, он видит Бонапарта в генеральском мундире, с алой орденской лентой, позади него лакеи в расшитых золотом ливреях; коляска, запряженная четверкой лошадей, мчит его во дворец. Несчастный бедняк, который только что оттолкнул от себя мысль о преступлении, жадно глядит на это великолепное зрелище; и безмятежность Бонапарта, и его золотые эполеты, и алая лента, и ливреи, и дворец, и коляска, запряженная четверкой, — все это говорит ему: «Сумей!» Он не может отделаться от этого видения, он следует за ним, он бежит к Елисейскому дворцу; раззолоченная толпа устремляется туда вслед за принцем, кареты одна за другой въезжают в ворота, — он видит этих счастливых, сияющих людей. Вот посланник; посланник бросает на него взгляд и говорит ему: «Сумей!» Вот епископ; епископ глядит на него и говорит: «Сумей!» Вот судья; судья смотрит на него, и улыбается ему, и говорит: «Сумей!» Значит, суметь не попасться в лапы жандармов — отныне единственный нравственный закон. Воровать, грабить, резать, убивать — только тогда дурно, если ты по своей глупости попадешься. Всякому, кто замышляет злое дело, неизбежно приходится либо нарушить конституцию, либо преступить присягу, либо преодолеть то или иное препятствие. Одним словом: позаботьтесь, примите меры. Изловчитесь. Сумейте. Преступление — это не что иное, как промах. Вы запускаете руку в карман прохожего вечером, в темном, пустынном месте, — он хватает вас за руку, вы пугаетесь; он тащит вас в полицейский участок; вы виновны, — на каторгу! А вот вы не испугались, у вас с собой нож, вы вонзаете его в горло этого человека, он падает мертвый, — забирайте его кошелек и отправляйтесь на все четыре стороны! Браво! Ловко сделано! Вы заткнули рот жертве, единственному свидетелю, который мог бы вас выдать. Теперь вас ни в чем нельзя обвинить. Если вы только ограбили человека, вы виновны; убейте его — вы будете правы. Все дело в том, чтобы — суметь. Это чудовищно. В тот день, когда совесть людская смутится и оробеет, в тот день, когда успех победит ее, все будет кончено. Последний луч нравственности покинет землю. В душе человека воцарится ночь. Вам не останется ничего иного, как пожирать друг друга, дикие звери! К этому духовному разложению присоединяется еще разложение политическое. Бонапарт обращается с людьми во Франции, как победитель в завоеванной стране. Он стирает республиканские надписи, он рубит деревья свободы и вяжет из них вязанки. Стояла на Бургундской площади статуя Республики, — он ее снес; было на монетах изображение Республики, увенчанной колосьями, — Бонапарт заменил ее профилем Бонапарта. Он распорядился венчать и приветствовать его бюсты, выставленные на базарах, совсем как наместник Гесслер заставлял кланяться своей шляпе. Эти неотесанные мужики из предместий имели обыкновение петь хором, возвращаясь вечером с работы; они пели великие республиканские песни, «Марсельезу», «Походную»; но теперь приказано молчать! — жители предместья уже не запоют больше; исключение только для непристойных куплетов да пьяного рева. Успех торжествует, и теперь уже нечего стесняться. Вчера еще прятались, расстреливали по ночам; скрывались из страха, но отчасти и от стыда; еще сохранялся какой-то остаток уважения к народу, как будто допускали, что он не совсем убит и может еще возмутиться, увидев все это. А теперь действуют открыто; к чему прятаться? Гильотинируют среди бела дня. Кого же гильотинируют? Кого? Защитников закона, перед лицом правосудия. Кого? Избранников народа, перед лицом народа. И это еще не все. Есть в Европе человек, ненавистный Европе; этот человек предал огню и мечу Ломбардию, наставил виселиц по всей Венгрии, приказал бить кнутом женщину под виселицей, на которой качались, удавленные, ее сын и муж, — все помнят ужасное письмо этой женщины, где она, рассказывая об этом, говорит: «Сердце мое стало камнем». В прошлом году этому человеку вздумалось прокатиться в Англию, и там ему пришла фантазия зайти в кабачок выпить пива. Это был кабачок Барклея и Перкинса. Там его узнали; кто-то шепнул: «Это Гайнау!» — «Гайнау!» — подхватили рабочие. Поднялся страшный крик — толпа бросилась на негодяя, ему плевали в лицо, вырывали клочьями его седые волосы, которые он покрыл позором, и вышвырнули его на улицу. Так вот, этого старого разбойника в золотых эполетах, этого самого Гайнау, который носит на своем лице несмываемый след великой пощечины, которую ему дал английский народ, «монсеньер принц-президент, — сообщают газеты, — пригласил посетить Францию». Правильно. Лондон оплевал его, значит Париж должен встретить его овацией. Вознаградить за оскорбление. Ну что ж! Мы примем в этом участие. Гайнау встретили проклятиями и плевками в кабачке Перкинса, теперь ему преподнесут цветы в кабачке Сент-Антуан. Сент-Антуанское предместье получит приказ вести себя благонравно. Молча, не шелохнувшись, с полкой невозмутимостью будет глядеть Сент-Антуанское предместье, как по его старым революционным улицам торжественно проследуют, мирно беседуя между собой, словно два закадычных друга, один во французском мундире, другой в австрийском, Луи Бонапарт, убийца, заливший кровью бульвары, под руку с палачом Гайнау, избивавшим женщин кнутом… Что ж, продолжай, надругайся, изуродуй до неузнаваемости эту Францию, поверженную наземь! Растопчи своим сапогом лицо ее народа! О! Подскажите мне средство, придумайте, отыщите, укажите какой-нибудь способ, любой, кроме кинжала, — нет, это мне не подходит: быть Брутом этого негодяя? да он не достоин даже Лувеля! — найдите мне способ убрать этого человека и избавить от него мою родину, убрать этого человека, это воплощение коварства, обмана, этот торжествующий успех, это всеобщее бедствие! Любое средство, любое — перо, шпага, булыжник, восстание народа или солдат, любой способ честной и открытой борьбы, — я приму его, мы все примем его, мы, изгнанники, мы готовы на все, что поможет нам восстановить свободу, освободить республику, поднять нашу страну из унижения и позора, — и повергнуть в прах, предать забвению, погрузить в клоаку, этого холуя-императора, этого принца-разбойника, проходимца на царстве, этого предателя, этого властелина, этого наездника из цирка Франкони, этого сияющего, невозмутимого, самонадеянного правителя, увенчанного своим удавшимся преступлением, который спокойно разгуливает по содрогающемуся Парижу и заставляет служить себе все — биржу, торговлю, суд, любые меры воздействия, любые меры предосторожности и любые формы обращения, от солдатской божбы до поповских молебствий. В самом деле, если задержаться взглядом на этом зрелище и слишком долго рассматривать некоторые его стороны, даже самая ясная голова пойдет кругом. Но хоть сам-то он, этот Бонапарт, воздает себе должное? Есть ли у него хоть какое-нибудь представление, хоть некоторое понятие, хотя бы смутная догадка о своей подлости? Право, невольно начинаешь сомневаться в этом. Иной раз, когда слышишь его славословия самому себе или его невообразимые воззвания к потомству, к тому самому потомству, которое в ужасе и негодовании будет содрогаться при его имени, когда слышишь, с каким апломбом он разглагольствует о своих «законных правах», о своей «миссии», невольно начинаешь думать, что он и в самом деле возомнил себя великим человеком, что у него помутилось в голове и он действительно уже не понимает, ни кто он, ни что он такое творит. Он верит в любовь к нему пролетариев, он верит в благожелательство королей, он верит в празднество орлов, верит в разглагольствования Государственного совета, верит в благословение епископов, верит в присягу, которую он заставил себе принести, верит в семь с половиной миллионов голосов! Сейчас, чувствуя себя подлинным Августом, он заговорил о том, что объявит амнистию изгнанникам. Захватчик, объявляющий амнистию праву! Предательство, амнистирующее добродетель! Он до такой степени одурел от своего успеха, что все это кажется ему вполне нормальным. Странное опьянение! Какой-то оптический обман! Он видит в сиянии золота, в блеске сверкающих лучей этот позор 14 января, эту конституцию, вымазанную грязью, запятнанную кровью, увешанную цепями, — конституцию, которую под гиканье Европы везут подкованные заново полиция, сенат, Законодательный корпус и Государственный совет. Ему кажется, что это его триумфальная колесница, и он хочет проехать на ней под аркой Этуаль, а это — позорная телега, и он стоит на ней во весь рост, страшилище, размахивающее бичом, а у ног его окровавленный труп Республики!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СКОРБЬ И ВЕРА


I

Волею провидения самый факт существования вселенной, процесс бытия приводит к зрелости и людей, и явления, и события. Для того чтобы обветшавший мир исчез, достаточно, чтобы цивилизация, величественно приближающаяся к своему зениту, озарила своими лучами старые установления, старые предрассудки, старые законы, старые обычаи. Эти лучи сжигают прошедшее и уничтожают его. Цивилизация светит — это явление очевидное, и в то же время она разрушает — это явление сокровенное. Под ее воздействием медленно, постепенно все, что должно прийти к концу, идет к концу, что должно состариться, старится, морщины проступают на всем, что обречено дряхлеть, — на кастах, на сводах законов, на установлениях, на религиях. Этот процесс одряхления совершается до некоторой степени сам собою. Плодотворное одряхление, под которым всходит новая жизнь. Разрушение подготовляется мало-помалу, глубокие трещины, которых не видно снаружи, разветвляются и постепенно превращают в прах это многовековое здание, которое с виду кажется еще таким прочным; и вдруг в один прекрасный день это древнее скопление истлевших фактов, из которых состоит обветшалое общество, теряет свою форму: здание расползается, оседает, накреняется. Оно уже ни на чем не держится. Пусть только явится один из тех гигантов, которых порождают революции, и пусть этот гигант только поднимет руку — все будет кончено. Бывают такие моменты в истории, когда достаточно Дантону двинуть локтем — и рушится вся Европа. 1848 год был одним из таких моментов. Старая, феодальная, монархическая, папская Европа, подштукатуренная на горе Франции в 1815 году, пошатнулась. Но Дантон не появился. Крушения не произошло. Прибегая к избитым выражениям, которые кажутся уместными в подобных случаях, говорят, что 1848 год «вырыл пропасть». Отнюдь нет. Труп прошлого лежал на Европе, он лежит на ней и сейчас. 1848 год вырыл яму, чтобы сбросить туда эту падаль. Эту-то яму и приняли за пропасть. В 1848 году все, что цеплялось за прошлое, что питалось падалью, увидело перед собой эту яму. И короли на тронах, и кардиналы в своих красных шляпах, и судьи под тенью своих гильотин, и полководцы на своих боевых конях — все содрогнулись, и не только они, но всякий, кто из корысти держался за то, что должно было исчезнуть, всякий, кто на пользу себе поддерживал какую-нибудь общественную неправду и жил на доходы от злоупотреблений, всякий, кто был хранителем лжи, привратником предрассудков или откупщиком суеверий, всякий, кто гнался за выгодой, лихоимствовал, вымогал, обирал, всякий, кто обвешивал, — как те, что подделывают весы, так и те, что подделывают евангелие, — и дурной купец, и дурной пастырь, и те, что плутуют с цифрами, и те, что торгуют чудесами, все, начиная с банкира — еврея, вдруг почувствовавшего себя католиком, и до епископа, обратившегося в еврея, — все эти люди прошлого сошлись вместе и, дрожа от страха, стали совещаться. Они решили засыпать эту зияющую яму, куда чуть было не полетело их сокровище — все эти лживые вымыслы, которые столько веков угнетали человека, — замуровать ее наглухо, придавить глыбой, завалить камнями, а на всем этом водрузить виселицу и повесить на ней убитую, окровавленную, великую преступницу Истину. Они решили покончить раз навсегда с духом освобождения и независимости, подавить, сокрушить силу, влекущую человечество вперед, и никогда больше не давать ей воли. Это была жестокая затея. Что из нее вышло, об этом мы уже говорили не раз, — и в этой книге и в других. Свести на нет работу двадцати поколений; в девятнадцатом веке задушить, схватив за горло, три столетия — шестнадцатое, семнадцатое и восемнадцатое, — иными словами, Лютера, Декарта, Вольтера, критику религии, критику философии и критику всего мировоззрения; затоптать во всей Европе эту необозримую поросль свободной мысли, там вырвать дуб, здесь травинку; обвенчать кнут с кропилом; насадить побольше испанских порядков на юге, побольше российских — на севере; восстановить, насколько возможно, инквизицию, задушить, насколько возможно, мысль; превратить юношей в тупиц, иными словами — лишить разума наше будущее; созвать весь мир на аутодафе идей; уничтожить трибуны, закрыть и запретить все газеты, воззвания, книги, слово, крик, шепот, дыхание; водворить безмолвие; преследовать мысль в типографской кассе, в строчке набора, в свинцовой литере, в клише, в литографском камне, в картине, в театре, в балагане, в устах актера, в тетрадке школьного учителя, в корзине странствующего торговца; дать каждому взамен веры, закона, цели, божества — материальную выгоду; приказать народу: ешь и не смей думать; отнять у человека мозг, оставить ему одно только брюхо; пресечь всякую личную инициативу, местную жизнь, общенародные движения, все те сокровенные инстинкты, которые влекут людей к справедливости; убить личность народов, которой имя Родина; задушить патриотизм у расчлененных, растерзанных наций, уничтожить конституции в конституционных странах, во Франции — республику, свободу — везде; задавить повсюду усилие человека. Одним словом — засыпать пропасть, которая называется Прогрессом. Таков был этот огромный, чудовищный всеевропейский замысел; его никто не создавал, ибо никто из людей старого мира не обладал такими способностями, но осуществляли его все. Как возник этот замысел, этот грандиозный план всеобщего подавления? Кто это может сказать? Он появился в воздухе. Вырос из прошлого. Он воспламенил чьи-то умы, указал некоторые пути. Это был словно какой-то зловещий отблеск из гробницы Макьявелли. В истории человечества бывают минуты, когда замышляется и творится нечто такое, что кажется, будто все древние дьяволы человечества — Людовик XI, Филипп II, Екатерина Медичи, герцог Альба, Торквемада — собрались в темном углу и, усевшись вокруг стола, держат совет. Смотришь по сторонам, ищешь, но вместо гигантов видишь каких-то ублюдков. Вот этот, — казалось бы, точь-в-точь герцог Альба, — оказывается Шварценбергом; этот как будто Торквемада, — оказывается Вейо. Старый европейский деспотизм продолжает свое шествие с этими людишками и кое-как движется; это напоминает путешествие царя Петра. «Впрягаем вместо лошадей что придется, — писал он, — когда не стало татарских коней, мы сели на ослов». Чтобы достичь цели, подавить всё и вся, надо было идти темной, извилистой, неровной, окольной дорогой; этой дорогой и пошли. Кое-кто из тех, кто пустился в путь, знал, что делает. Всякой клике нужна вывеска; эти люди, эти коноводы, которых 1848 год, как уже говорилось выше, напугал и объединил, нашли себе вывеску: «религия, семья, собственность». С грубой ловкостью, которой вполне достаточно, когда имеешь дело с перепуганными людьми, они пускали в ход в качестве пугала некоторые неясные вопросы так называемого социализма. Ведь надо же «спасти религию, собственность, семью». «Спасайте знамя!» — говорили они. И перетрусивший сброд, живущий корыстью, бросился на этот призыв. Они объединились, они стали силой, они стали массой. Толпа шла за ними. Толпа состояла из самых различных элементов. В нее входил домовладелец, потому что он стал меньше получать за свои квартиры; крестьянин, потому что он платил сорок пять сантимов; тот, кто никогда не верил в бога, а теперь решил, что нужно спасать религию, так как ему пришлось продать своих лошадей. Они выжали из этой толпы силу, которую она в себе заключала, и использовали ее в своих целях. Они пустили в ход все средства: закон, произвол, Учредительное и Законодательное собрания, трибуну, суд присяжных, прокуратуру, полицию; в Ломбардии — саблю; в Неаполе — каторгу; в Венгрии — виселицу. Чтобы снова обуздать мысль и заковать в цепи разум — этих беглых рабов, чтобы помешать прошлому исчезнуть, а будущему — появиться па свет, чтобы остаться королями, властителями, избранниками, счастливцами — все годилось, все стало законно, все справедливо. Чтобы успешней вести борьбу, состряпали и выпустили в свет настоящее руководство по злоумышлению против свободы, которым воспользовался в Палермо Фердинанд, в Риме Антонелли, в Милане и в Пеште Шварценберг, а потом эта декабрьская шайка в Париже, эта стая волков. Был народ среди народов, как бы старший в этой семье угнетенных, словно пророк человеческого племени. Этот народ был зачинателем всякого движения среди людей. Он шел впереди и говорил: «Идемте!» — и все шли за ним. Как бы в дополнение к завету о братстве людей, который нам оставило евангелие, он возвещал братство народов. Голос его раздавался из уст его писателей, его поэтов, его философов, его ораторов; слова его разносились по свету и, словно языки пламени, сходили на чело народов. Он преломлял хлеб на тайной вечере разума; он раздавал и умножал хлеб жизни блуждавшим в пустыне. Однажды его застигла буря, но он ступил в пучину и сказал испуганным народам: «Чего вы страшитесь?» И поднятый им вал революции улегся под его ногами и не только не поглотил, но возвеличил его. Все немощные, страдающие, искалеченные народы толпились вокруг него; этот хромал — цепь инквизиции, прикованная к его ноге на протяжении трех столетий, изуродовала его; он сказал ему: «Иди!» — и калека пошел; другой был слеп — древний римский папизм затянул его очи густой мглой; но он сказал ему: «Виждь!» — и тот открыл глаза и прозрел. «Бросьте ваши костыли, то есть предрассудки, — говорил он, — снимите с глаз повязку, то есть суеверия, разогните спину, поднимите голову, взгляните на небо, узрите бога. Будущее принадлежит вам. О народы! Вы носите в себе проказу — невежество, вы поражены чумой — фанатизмом; нет среди вас ни одного, кого пощадила бы эта страшная болезнь, имя которой — деспот; сбросьте с себя иго болезней, я освобождаю, я исцеляю вас!» И по всей земле шло ликование, и велика была благодарность народов, которых это слово делало здоровыми и сильными. Однажды он приблизился к мертвой Польше и, подняв перст свой, воскликнул: «Восстань!» — и мертвая Польша восстала. Люди прошлого, чей конец возвещал этот народ, боялись и ненавидели его. В конце концов хитростью, лукавым упорством и дерзостью им удалось схватить и связать его. И вот уж больше трех лет мир смотрит на чудовищную пытку, на невыносимое зрелище. Больше трех лет люди прошлого, книжники, фарисеи, мытари, первосвященники распинают на глазах рода человеческого этого мессию народов, французский народ. Кто держит крест, кто гвозди, кто молоток. Фаллу надел на него терновый венец. Монталамбер приложил к его устам губку, смоченную оцтом и желчью. Луи Бонапарт — это тот презренный солдат, который пронзил его бок копьем и исторгнул у него страдальческий вопль: «Эли! Эли! Ламма Савахфани!» Ныне все кончено. Французский народ умер. Великая гробница ждет, чтобы принять его. На три дня. II

Будем верить. Нет, не позволим себе пасть духом. Отчаяться — все равно что бежать с поля боя. Обратим взор в будущее. Будущее! Кто знает, какие бури нас ожидают, но мы видим далекую сияющую гавань. Будущее, скажем еще раз, — это республика для всех; прибавим: будущее — это мир со всеми. Не позволим себе впасть в грубое заблуждение — проклинать и поносить век, в котором мы живем. Эразм называл шестнадцатый век «экскрементами времен», fex temporum; Боссюэ сказал о семнадцатом веке: «Скверное и ничтожное время»; Руссо заклеймил восемнадцатый век словами: «Огромный гнойник, на котором мы живем». Но потомство показало неправоту этих славных умов. Оно сказало Эразму: «Шестнадцатый век — великий век»; оно сказало Боссюэ: «Семнадцатый век — великий век»; оно сказало Руссо: «Восемнадцатый век — великий век». Но если бы даже и в самом деле то были постыдные времена, эти мудрые люди были бы неправы, проклиная их. Мыслитель должен спокойно, невозмутимо принимать среду, куда его поместило провидение. Сияние человеческого разума, величие гения проявляются с такой же силой в противоречии, как и в гармонии с веком. Мудреца и стоика не принижает окружающая его низость. Вергилий, Петрарка, Расин велики в пурпуре своей славы; еще более велик Иов на своем гноище. Но мы, люди девятнадцатого века, можем сказать: девятнадцатый век — не гноище. Несмотря на все унижение и позор настоящего, несмотря на все удары, которые обрушивает на нас вихрь событий, несмотря на кажущееся дезертирство или временную летаргию, охватившую умы, никто из нас, демократов, не отречется от нашей великолепной эпохи, ибо это пора зрелости рода человеческого. Заявим во всеуслышание, провозгласим в минуты поражения и упадка: наш век — самый великий век! И знаете ли вы, почему? Потому что это самый гуманный век. Этот век, вышедший прямо из лона французской революции, ее первенец, освобождает рабов в Америке, поднимает парию в Азии, тушит в Индии костры, сжигавшие вдов, затаптывает в Европе последние головни аутодафе, цивилизует Турцию, преображает евангелием коран, возвышает женщину, подчиняет право силы праву справедливости, уничтожает пиратство, смягчает наказания, оздоровляет тюрьмы, воспрещает клеймение преступников, осуждает смертную казнь, снимает кандалы с ноги каторжника, отменяет пытки, осуждает войны, усмиряет герцогов Альб и Карлов IX, вырывает когти у тиранов. Этот век провозгласил верховные права гражданина и неприкосновенность жизни; он венчал на царство народ и сделал священным имя человека. Сколько талантов он дал в искусстве — писателей, ораторов, поэтов, историков, публицистов, философов, живописцев, ваятелей, музыкантов: величие, грацию, мощь, силу, блеск, глубину, краску, форму, стиль; он черпает вдохновенье сразу в действительности и в идеале и держит в руках две молнии: правду и красоту. В науке он совершает чудеса: из хлопка он делает порох, из пара он сделал себе коня, из вольтова столба — работника, из электрического тока — гонца, из солнца — живописца; он умывается подземной водой и вскоре будет обогреваться подземным жаром; он растворяет два окна на две бесконечности: телескоп на бесконечно большое, микроскоп на бесконечно малое, и в первой из этих бездн он находит звезды, а в другой — козявок, которые доказывают ему, что существует бог. Он уничтожает время, уничтожает расстояние, уничтожает боль; он пишет письмо из Парижа в Лондон и через десять минут получает ответ; он режет человеку ногу, человек улыбается и поет. Ему остается только решить одну задачу, а это ничто по сравнению со всеми чудесами, которые он уже совершил; он уже почти подошел к решению и вот-вот найдет способ управлять в воздухе воздушным шаром, более легким, чем воздух; у него уже есть такой воздушный шар, он держит его на привязи; нужно только найти движущую силу, создать пустоту перед воздушным шаром, добиться, например, сгорания воздуха перед аэростатом, как это бывает при полете ракеты; словом, остается только решить одну эту задачу, и он ее решит! А знаете вы, что тогда произойдет? Мигом исчезнут все границы, уничтожатся все преграды; все, что китайской стеной замыкает мысль, замыкает торговлю, промышленность, национальность, прогресс, — рушится; вопреки всем запрещениям, цензурам, папским спискам и указам всюду хлынут потоки книг, журналов, газет. Вольтер, Дидро, Руссо низринутся градом на Рим, на Неаполь, на Вену, на Петербург; слово человеческое будет падать, как манна с небес, и раб подберет его на своей борозде; конец фанатизму, притеснение отныне невозможно; человек влачился по земле, теперь он вырвался на свободу; цивилизация, подобно стае птиц, вспорхнет и умчится в небо — и, ликуя, рассеется по всему земному шару. Вон она пролетает мимо, наводите ваши пушки, дряхлые деспотии, она вас презирает; вы всего-навсего — чугунное ядро, она — молния! Конец вражде, конец столкновениям интересов, конец войнам — новая жизнь, возникшая из согласия и света, восторжествует в мире и принесет ему успокоение; братство народов победит пространство и закрепится навеки в необозримой лазури, люди протянут друг другу руки в просторах небес. Пока еще мы не достигли этой последней вершины, но досмотрите, на какую высоту поднял цивилизацию наш век. Прежде был мир, в котором люди двигались медленным шагом, сгорбившись, опустив голову; там графу Гувону прислуживал за столом Жан-Жак; там шевалье де Роан учил палкой Вольтера; там Даниэля Дефо выставляли к позорному столбу; там, чтобы поехать из одного города в другой, скажем, из Дижона в Париж, надо было писать завещание, ибо по всем лесам сидели в засадах разбойники, а ехать надо было десять дней на перекладных; там книга была чем-то позорным и нечистым, и палач сжигал ее у дверей суда; там суеверие и жестокость шествовали рука об руку; там папа говорил императору: «Jungamus dexteras, gladium gladio copulemus»; [71] там повсюду на дорогах стояли кресты, увешанные амулетами, и виселицы, увешанные людьми; там были еретики, евреи, прокаженные; там строили дома с зубчатыми стенами и бойницами; там улицы запирали цепью, реки запирали цепью, даже лагерь запирали цепью, как было в сражении под Толосой; там города замыкали стенами, а королевства — запретами и карами; там, за исключением силы и власти, которые срослись неразрывно, все остальное было перегорожено, разделено, перерезано, разрублено на куски, все было ненавистно и полно ненависти, разодрано в клочья и мертво, люди были пылью, власть — гранитом. Теперь у нас мир, где все полно жизни, все существует в смешении, в сочетании, бок о бок; мир, где царят мысль, торговля, промышленность; где политика, становясь все более и более устойчивой, стремится срастись с наукой, а последние эшафоты и последние пушки торопятся срубить последние головы и изрыгнуть последние снаряды; в этом мире день прибывает с каждой минутой, расстояние исчезло, и из Константинополя до Парижа добираются скорее, чем сто лет тому назад из Парижа в Лион; здесь Америка и Европа пульсируют единым биением сердца; здесь все движется любовью, все дышит, как живой организм, у которого Франция — мозг, железные дороги — артерии, а электрические провода — нервы. Разве вы не видите, что развернуть эту панораму — значит все объяснить, все доказать и все решить? Разве вы не чувствуете, что старый мир был обречен, ибо у него была старая душа — тирания, и что в новый мир неминуемо, неудержимо, дивным велением свыше сойдет юная душа — свобода? Вот что создал руками человека и продолжал чудесно созидать девятнадцатый век — этот бесплодный, расслабленный, хилый, упадочный век, как уверяют нас педанты, болтуны, тупицы, отвратительное отродье ханжей, жуликов, пройдох, которые, возводя очи к небу, капают желчной слюной на нашу славу и заявляют, что Паскаль — помешанный, Вольтер — хлыщ, а Руссо — наглец; они с наслаждением надели бы колпак с ослиными ушами на все человечество. Вы говорите о византинизме? Неужели это серьезно? Разве у Византии были в прошлом Ян Гус, Лютер, Сервантес, Шекспир, Паскаль, Мольер, Вольтер, Монтескье, Руссо и Мирабо? Разве у нее было в прошлом взятие Бастилии, Федерация, Дантон, Робеспьер, Конвент? Разве у Византии была Америка? Разве у Византии было всеобщее голосование? Разве у нее были эти два великих понятия — отчизна и человечество? Отчизна, понятие, которое возвеличивает душу, и человечество, понятие, которое расширяет кругозор? Разве вы не знаете, что во времена Византии Константинополь в конце концов пришел в полный упадок и в нем осталось всего тридцать тысяч жителей? Разве Париж дошел до этого? Неужели только из-за того, что удался этот преторианский переворот, вы готовы признать себя Византией? Вы слишком спешите унизить себя этим сравнением. Подумайте, если вы на это способны: разве в гибнущем Риме, в Византии были компас, вольтов столб, книгопечатание, газета, паровоз, электрический телеграф? Все это — крылья, на которых вознесся человек? Ничего этого не было в Византии. Восточная римская империя, доживавшая свои последние дни, ползала, девятнадцатый век парит. Подумайте об этом! Или вы допускаете, что мы снова увидим императрицу Зою, Романа Аргира, Никифора Логофета, Михаила Калафата? Опомнитесь! Неужели вы думаете, что провидение может так глупо повторяться? Неужели вы думаете, что бог станет твердить все одно и то же? Будем верить! Будем утверждать! Смеяться над самим собой — начало подлости. Только утверждая, человек становится добрым; только утверждая, он становится великим. Да, освобождение разума, а вслед за тем освобождение народов — вот высокий труд, который выполнял девятнадцатый век в содружестве с Францией, ибо эта предначертанная свыше двойная работа — времени и людей, возмужания и созидания — сливалась в одно общее дело, и великая эпоха избрала своим очагом великую нацию. О родина! Теперь, когда я вижу тебя бездыханной, истекающей кровью, с безжизненно поникшей головой, с закрытыми очами, и из твоих отверстых уст не вырывается ни звука, и плечи твои исполосованы кнутом, и тело твое в кровоподтеках от сапог палачей, топтавших тебя, и ты лежишь оголенная, покрытая грязью, как будто уже неживая, и все ненавидят тебя и глумятся над тобой, — в этот час, о родина, сердце изгнанника преисполнено любви и уважения к тебе! Ты лежишь недвижима. Прислужники деспотизма и угнетения смеются над тобой и в слепом самообольщении радуются, что им нечего бояться тебя. Недолго им веселиться! Народы, блуждающие во мраке, забывают недавнее прошлое, они видят только настоящее и презирают тебя. Прости им: они не ведают, что творят. Презирать тебя! Боже великий, презирать Францию! Но кто же они такие? На каком языке они говорят? Какие книги у них в руках? Чьи имена сохраняют они в своей памяти? Что возвещают афиши на стенах их театров? Каковы образцы их искусства, их законов, их нравов, их одежды, их развлечений, их мод? Какую великую дату чтут они так же, как и мы? Восемьдесят девятый год! Если они вырвут Францию из души своей, что же останется у них? О народы! Разве можно презирать Грецию, если бы даже она погибла, и погибла навеки? Разве можно презирать Италию? Разве можно презирать Францию? Посмотрите на эти сосцы — это ваша кормилица. Посмотрите на это лоно — это мать ваша. Если она спит, если она погрузилась в летаргию — молчание, и шапки долой! Если она умерла — на колени! Изгнанники рассеяны по свету; дуновение судьбы разносит людей, как горсть пепла. Одни в Бельгии, в Пьемонте, в Швейцарии, где им нет свободы, другие в Лондоне, где у них нет крова над головой. Вот крестьянин, оторванный от своей родной пашни; вот солдат, у которого только и есть, что обломок сабли, сломавшейся в бою; вот рабочий — он не знает языка страны, куда его занесла судьба, он раздет, разут и не уверен, будет ли у него завтра кусок хлеба; этот покинул жену и детей, возлюбленную семью, для которой он трудился, отраду его жизни; у того осталась седая старуха мать, и она плачет по нем; у этого старик отец, который умрет, не увидавшись с ним; вот этот любил и оставил свою возлюбленную, которая забудет его; но они высоко держат голову, они протягивают друг другу руки, эти изгнанники, и улыбаются; нет народа, который не уступил бы им почтительно дорогу, не взирал бы с чувством глубокого умиления, как на самое возвышенное зрелище, которое посылает людям судьба, на эту незапятнанную совесть, на эти разбитые сердца. Они страдают молча, в их душе гражданин восторжествовал над человеком; они спокойно глядят в глаза своим бедствиям и даже под беспощадным бичом самых страшных несчастий не издают ни единого стона: Civis romanus sum! [72] Но вечером, когда одолевают думы, когда все в чужом городе становится таким угрюмым, ибо дневной холод с заходом солнца превращается в ледяную стужу, ночью, когда не спится, даже самые стоические души поддаются унынию и погружаются в скорбь. Где малютки-дети? Кто их накормит? Кто приласкает вместо отца? Где жена? Где мать? Где брат? Где они все? Где песни на родном языке, которые, бывало, слушал вечером? Где лес, где то дерево, та тропинка, крыша, покрытая гнездами, колокольня среди могильных холмов? Где та улица, и предместье, и фонарь, который горел у вашей двери; где друзья, мастерская, ремесло, привычная работа? Имущество пошло с молотка, с публичного торга, толпа ворвалась и разорила твое семейное святилище! О, сколько расставаний навеки! Растерзана, уничтожена, брошена на волю ветра эта живая душа, которая называется семейным очагом, которая присутствует не только в беседах, ласках, нежностях, но и в каждом часе, в каждой привычке, в приходе друзей, и в том, как один засмеялся, а другой пожал вам руку, и в том, что было видно вон из того окна, и в том кресле, где любил сидеть старик дед, и в коврике, на котором играли ваши первенцы! Все эти вещи, на которых отпечатлелась ваша жизнь, эта зримая форма воспоминаний, все исчезло! У каждого горя есть свои интимные, тайные стороны, которые могут сломить самое мужественное терпенье. Оратор римский, не бледнея, склонил голову под нож центуриона Ленаса, но он плакал, вспоминая свой дом, разрушенный Клодием. Изгнанники страдают молча, а если и жалуются, то только между собой. Они знают друг друга, они братья вдвойне, ибо у них одна родина и один и тот же крест — изгнание; они делятся друг с другом своими бедствиями. У кого есть деньги, дает тем, у кого их нет; у кого больше твердости, делится ею с теми, кому ее недостает. Они обмениваются воспоминаниями, стремлениями, надеждами, протягивая руки во мрак, к тому, что осталось позади. Да будут счастливы все те, кто живет в родных местах и позабыл о нас! Среди этих изгнанников нет ни одного, который бы не страдал, которого бы не душил гнев. Имена палачей вписаны в памяти каждого. У каждого есть что проклинать — Мазас, понтон, каземат, доносчика, который его предал, шпиона, который за ним следил, жандарма, который его арестовал, Ламбессу, где томится друг, Кайенну, где мучится брат, но все они благословляют одно — тебя, Франция! Никогда ни одного упрека тебе, ни одного слова против тебя. О нет! Никогда родина не держит так крепко сердце человека, как в то время, когда он скитается в изгнании. Они никогда не изменят своему долгу, они будут следовать ему с непоколебимой стойкостью, с невозмутимым челом. Не видеть тебя больше — это их горе, не забывать о тебе ни на минуту — их радость. Ах! Какой беспросветный мрак! Вот уже восемь месяцев прошло, а сколько ни твердишь себе, что это так, и, оглядываясь, видишь иглу святого Михаила вместо Пантеона и церковь святой Гудулы вместо Собора богоматери, — все равно не можешь этому поверить. Так, значит, это правда, и нельзя отрицать, и надо согласиться, надо признать, хоть умри от унижения и отчаяния, — вон там лежат, распростертые, поверженные наземь, — девятнадцатый век, Франция! И это злодеяние — дело рук Бонапарта! Как! Из этого величайшего народа на земле, посреди величайшего в истории века, вылезла и встала, торжествуя, эта нелепая фигура! О боже! Сделать Францию своей добычей! То, чего не посмел сделать лев, сделала мартышка! То, чего орел не решился схватить своими когтями, попугай ухватил своей лапой! То, что не удалось бы Людовику XI, на чем сломал бы себе шею Ришелье, на что не хватило бы Наполеона! И вдруг за один-единственный день, за несколько часов немыслимое стало возможным! Все, что считалось аксиомой, вдруг стало химерой! Все, что считалось ложью, стало живым фактом! Как! Это замечательное содружество человеческих усилий, этот великолепный расцвет мысли, величественное шествие событий, то, что было бы не под силу удержать никакому Титану, ни поворотить никакому Геркулесу, этот человеческий поток в его стремительном движении с французской волной впереди, цивилизацию, прогресс, разум, революцию, свободу — все это он вдруг сразу остановил, так, просто, без всякого усилия, — этот лицедей, этот карлик, этот неудавшийся Тиберий, это ничто! Бог шел по дороге. Луи Бонапарт в шляпе с султаном стал на его пути и сказал богу: «Дальше не пойдешь!» И бог остановился. И вы воображаете, что так оно и есть! Вы думаете, что этот плебисцит действительно существует, и что эта конституция какого-то там января тоже существует, что существуют сенат, и Государственный совет, и Законодательный корпус? Вы думаете, что есть на свете лакей, который зовется Руэр, и холуй по имени Тролон, и евнух по имени Барош, и некий султан, паша, повелитель, который называется Луи Бонапартом! Но разве вы не видите, что все это только химера? Что Второе декабря — это сплошной обман чувств, просто перерыв, пауза, нечто вроде театрального занавеса, за которым бог, этот необыкновенный искусник, приготовляет и заканчивает последний акт, торжественный финальный акт французской революции? Вы в тупом удивлении разглядываете этот занавес, эти фигуры, намалеванные на грубой холстине, вон там торчит чей-то нос, тут какие-то эполеты, а вот у этого большая сабля в руках, — вы смотрите на этих уличных торговцев одеколоном в расшитых золотом мундирах и думаете, что это генералы, на этих петрушек, которых вы называете судьями, на этих шутов, которых вы называете сенаторами, на весь этот калейдоскоп карикатур и призраков, — и думаете, что все это настоящее? И вы не слышите там, в глубине, какой-то глухой гул? Вы не слышите, как кто-то там ходит и двигается! И вы не замечаете, как вся эта размалеванная холстина колышется от дыхания того, кто скрыт позади?

ПРИМЕЧАНИЯ


Стр. 8. 22, 23, 24 февраля — дни, когда совершилась буржуазно-демократическая революция 1848 г. в Париже, был низложен король Луи-Филипп и была свергнута монархия. …«подвиги» в Страсбурге, в Булони… — 30 октября 1836 г. (у Гюго дата указана ошибочно) Луи-Наполеон сделал попытку привлечь на свою сторону солдат страсбургского гарнизона и с их помощью захватить власть. Попытка эта кончилась полным провалом, Луи-Наполеон был арестован и выслан в Америку. 6 августа 1840 г. Луи-Наполеон вновь пытался совершить государственный переворот. На этот раз он высадился в Булони. На нем была знаменитая наполеоновская треуголка, в руках он держал знамя Наполеона I, а над его головой кружил прирученный орел (как утверждали очевидцы, орла привлекал кусок сырого мяса, положенный Луи-Наполеоном в треуголку). Однако все эти театральные ухищрения ему не помогли. В Булони, как и в Страсбурге, он потерпел неудачу, был вторично арестован и приговорен к пожизненному заключению. Стр. 10. «Монитер» («Вестник») — официальный орган правительства Франции (с 1789 по 1869 г.). Стр. 12. Закон от 31 мая 1850 г. отменял всеобщее избирательное право и вводил для избирателей ценз оседлости (не менее трех лет проживания в данной местности и уплаты в ней личного налога). Закон сократил число избирателей с 9 млн. 600 тыс. до 6 млн. 800 тыс. Избирательных прав лишались батраки, деревенская беднота, большинство рабочих. Стремясь затушевать контрреволюционную сущность государственного переворота 2 декабря 1851 г. и обеспечить себе поддержку народных масс, Луи-Наполеон в день переворота объявил об отмене закона от 31 мая 1850 г. и о восстановлении всеобщего избирательного права. Стр. 13. Учредительное собрание заседало с 4 мая 1848 г. по 26 мая 1849 г. 28 мая 1849 г. приступило к работе Законодательное собрание, которое было разогнано Луи-Наполеоном 2 декабря 1851 г. Стр. 16.
ч. 1 ... ч. 3 ч. 4 ч. 5 ч. 6 ч. 7