Книга перваяiiiiiiivvvivii книга втораяiiiiiiivvviviiviiiixxxi книга

ч. 1 ч. 2 ч. 3 ... ч. 6 ч. 7

VII
Вслед за панегириками


Он преуспел. Естественно, что он не испытывает недостатка в славословиях. Панегиристов у него больше, чем у Траяна. Однако поражает одно: среди всех достоинств, которые в нем обнаружили после 2 декабря, и всех похвал, которые ему расточают, нет ни одного слова, которое выходило бы за пределы таких характеристик, как «ловкость», «хладнокровие», «дерзость», «хитрость», «превосходно подготовленная и выполненная операция», «удачно выбранный момент», «строгое соблюдение тайны», «своевременно принятые меры». Превосходно сделанные отмычки — вот что это собственно значит. Все сказанное сводится к этому, за исключением разве нескольких фраз о «милосердии»; но разве не восхваляли великодушие Мандрена, который иногда отбирал не все деньги, и Жана Потрошителя, который иногда убивал не всех путешественников! Ассигновав Бонапарту двенадцать миллионов, да еще четыре миллиона на содержание замков, сенат, которому Бонапарт ассигновал миллион, поздравляет Бонапарта со «спасением общества», — как в некоей комедии один персонаж поздравляет другого со «спасением кассы». Что касается меня, то я все еще стараюсь найти в славословиях, расточаемых Бонапарту его наиболее пылкими приверженцами, хотя бы одну похвалу, которая не подходила бы Картушу и Пулайе после ловко сделанного дельца; и я невольно краснею за французский язык и за имя Наполеона, слыша довольно-таки бесцеремонные, достаточно откровенные и в данном случае вполне заслуженные выражения, в которых сановники и духовенство поздравляют этого человека с тем, что он совершил хищение власти со взломом конституции и скрылся в ночной тьме от своей присяги. Совершив все взломы и кражи, которые и составляют успех его политики, он принял свое настоящее имя, и тогда все узнали, что этот специалист по взлому — «монсеньер». Воздадим должное г-ну Фортулю: он первый обнаружил это![11] Измерив человека и убедившись, как он ничтожно мал, вы измеряете его огромный успех, и вас невольно охватывает чувство изумления. Вы спрашиваете себя: как же он этого достиг? Разобрав на составные части авантюру и авантюриста, отбросив козырь, которым ему служит его имя и другие обстоятельства, использованные им для своей вылазки, вы не обнаружите ни в самом человеке, ни в его образе действий ничего, кроме хитрости и денег. Хитрость; мы уже отмечали это основное качество Луи Бонапарта, но не мешает разобраться в нем более подробно. В воззвании 27 ноября 1848 года он заявил своим согражданам: «Я считаю себя обязанным поделиться с вами моими чувствами и моими убеждениями. Пусть между вами и мной не будет ничего недоговоренного. Я не честолюбец… Я воспитывался в свободных странах, в школе страданий, я навсегда останусь верным долгу, который будет предписан мне голосами избравших меня и волей высокого Собрания. Я сочту долгом чести передать по истечении четырех лет моему преемнику укрепленную власть, ничем не нарушенную свободу, подлинные успехи общественного развития». 31 декабря 1849 года в своем первом официальном письме Национальному собранию он писал: «Я хочу быть достойным доверия нации, охраняя конституцию, коей я присягнул». 12 ноября 1850 года в своем втором письме, с которым он должен ежегодно обращаться к Собранию, он говорил: «Если в конституции есть недостатки и опасные неточности, вы вправе открыть на них глаза народу; но я, связанный своей присягой, должен строго держаться в предначертанных ею границах». 4 сентября того же года в Канне он говорил: «Когда повсюду наблюдается рост благосостояния, всякий, кто осмелился бы затормозить этот подъем, посягнув на существующий порядок вещей, поистине был бы преступником». Незадолго до 22 июля 1849 года, в день торжественного открытия Сен-Кантенской железной дороги, он поехал в Гам, бил себя в грудь, вспоминая свою авантюру в Булони, и произнес следующие торжественные слова: «Теперь, когда я, избранный Францией, стал законным главою этой великой нации, мне не пристало гордиться тем, что я был заключен в тюрьму за преступление против законной власти. Когда посмотришь, сколько неисчислимых бедствий влекут за собой даже самые справедливые революции, трудно представить себе, как можно решиться взять на себя ужасную ответственность и замыслить переворот. Поэтому я не жалею, что мне пришлось шестилетним заключением искупить здесь мое дерзкое выступление против законов моей родины, и радуюсь, что в тех самых местах, где я когда-то страдал, я могу провозгласить тост в честь людей, которые, независимо от их убеждений, полны решимости уважать законы своей страны». И, произнося эти слова, он не переставал лелеять, как он потом доказал это, тайную мысль, записанную им в этой самой Гамской тюрьме: «Великие предприятия редко удаются с первого раза». [12] Около половины ноября 1851 года депутат Ф., сторонник Елисейского дворца, обедал у Бонапарта. — Что говорят в Париже и в Собрании? — спросил президент у депутата. — Говорят пустое, принц! — Но все-таки? — Да говорят… — О чем же? — О перевороте. — И в Собрании верят этому? — Как будто бы да, принц. — А вы? — Я? Отнюдь. Луи Бонапарт горячо пожал обе руки Ф. и сказал ему растроганно: — Благодарю вас, господин Ф.; по крайней мере хоть вы не считаете меня мошенником! Это происходило за две недели до Второго декабря. А в это время, и даже в этот самый момент, по признанию сообщника Бонапарта Мопа, уже готовили камеры в тюрьме Мазас. Деньги — вот другая сила, на которую опирался Бонапарт. Приведем факты, доказанные юридически на страсбургском и булонском судебных процессах. 30 октября 1836 года в Страсбурге полковник Водре, сообщник Бонапарта, поручает унтер-офицерам 4-го артиллерийского полка «раздать канонирам каждой батареи по два золотых». 5 августа 1840 года, выйдя в море на зафрахтованном им пакетботе «Город Эдинбург», Бонапарт созывает своих слуг, шестьдесят несчастных простофиль, которых он обманул, сказав им, что отправляется в увеселительную экскурсию в Гамбург; взобравшись на одну из своих карет, установленных на палубе, он произносит речь, посвящает слуг в свой проект, тут же раздает солдатские мундиры для этого маскарада и дарит по сто франков на душу. Затем он подпаивает их. Немного разгула не вредит великим предприятиям. «Я видел, — говорит, выступая перед судом в Палате пэров свидетель Гоббс, корабельный юнга,[13] — я видел в каюте много денег. Мне показалось, что пассажиры читают какие-то напечатанные листки… Пассажиры всю ночь пили и ели. Я только и делал, что откупоривал бутылки и подавал закуску». После юнги выступил с показаниями капитан. Следователь спросил капитана Кроу: «Вы видели, что пассажиры пили?» Кроу: «Очень много, я в жизни ничего подобного не видел».[14] Высадились на берег, встретили таможенную стражу порта Вимрё. Луи Бонапарт с места в карьер предложил начальнику стражи пенсион в 1200 франков. Следователь: «Предлагали ли вы начальнику таможенного поста некоторую сумму денег, если он присоединится к вам?» Принц: «Я предлагал, но он отказался».[15] Когда он высадился в Булони, у всех его адъютантов — он уже тогда их завел — висели на груди на шнурке, перекинутом через шею, круглые жестянки, полные золотыми монетами; у многих в руках были мешки с мелкой монетой.[16] Они бросали деньги рыбакам и крестьянам и уговаривали их кричать: «Да здравствует император!». «Достаточно набрать человек триста горлодеров», — сказал один из участников заговора.[17] Луи Бонапарт обратился к 42-му полку, расквартированному в Булони. Он сказал стрелку Жоржу Кели: «Я — Наполеон; вы получите повышения и ордена». Он сказал пехотинцу Антуану Жандру: «Я — сын Наполеона; мы сейчас отправимся в гостиницу Норд и закажем обед для вас и для меня». Он сказал пехотинцу Жану Мейеру: «Вам хорошо заплатят»; пехотинцу Жозефу Мени: «Вы поедете в Париж, вам хорошо заплатят».[18] Рядом с ним стоял офицер; держа в руках шляпу, наполненную пятифранковиками, он раздавал их толпившимся вокруг зевакам и говорил: «Кричите: «Да здравствует император!»[19] Вот как описывает в своем показании гренадер Жофруа попытку привлечь к заговору солдат из его барака, сделанную двумя участниками заговора, офицером и сержантом: «У сержанта в руках была бутылка, а у офицера — сабля». В этом немногословном показании все Второе декабря. Продолжаем. «На другой день, 17 июня, мой адъютант докладывает мне о приходе майора Мезонана, который, по моим расчетам, должен был находиться в отъезде. Я ему сказал: «Майор, я думал, что вы уехали». — «Нет, генерал, я не уехал. Я должен передать вам письмо». — «Письмо! От кого?» — «Читайте, генерал!» Я предложил ему сесть, взял письмо, но когда хотел его распечатать, увидел, что оно адресовано коменданту Мезонану. Я сказал ему: «Дорогой комендант, это письмо вам, а не мне». — «Читайте, генерал!» Я вынимаю письмо из конверта и читаю: «Дорогой комендант, вы тотчас же должны повидаться с генералом, о котором шла речь; вы знаете, что это человек решительный и на него можно положиться. Вы знаете также, что этого человека я намерен сделать маршалом Франции. Вы предложите ему от меня 100000 франков и спросите, на какого банкира или нотариуса я могу перечислить ему 300 000 франков, в случае если он лишится своего поста». Я чуть не задохнулся от негодования, перевернул листок и увидел, что письмо подписано: Луи-Наполеон. …Я вернул письмо коменданту и сказал, что эта дурацкая затея заранее обречена на провал». Кто это говорит? Генерал Маньян. Где? В Палате пэров. Перед кем? Кто этот человек, сидящий на скамье подсудимых, которого показание Маньяна выставляет в таком «дурацком» виде, человек, к которому Маньян обращает свое «негодующее» лицо? Луи Бонапарт. Деньги и вместе с деньгами оргии — вот его способ действия во всех трех попытках — в Страсбурге, в Булони, в Париже. Две неудачи, один успех. Маньян, который отказался в Булони, продался в Париже. Если бы 2 декабря Луи Бонапарт проиграл игру, то в Елисейском дворце у него нашли бы двадцать пять миллионов Французского государственного банка, как в Булони у него нашли пятьсот тысяч франков Лондонского банка. Итак, значит, был все-таки день, когда во Франции — надо привыкнуть говорить об этом спокойно! — во Франции, в этой стране шпаги, стране рыцарей, стране Гоша, Друо и Баярда, был такой день, когда один человек с помощью пяти-шести политических шулеров, мастеров по предательствам и маклеров по части переворотов, развалившись в кресле в своем раззолоченном кабинете, положив ноги на каминную решетку и попыхивая сигарой, установил цену воинской чести, взвесил ее на весах, как товар, как вещь, которую можно продать и купить, оценил генерала в миллион франков, а солдата в двадцать и сказал о совести французской армии: это стоит столько-то. И этот человек — племянник императора! Впрочем, этот племянник не отличается гордостью: он умеет приноравливаться к неизбежным превратностям своих авантюр и легко, без всякого возмущения мирится с любой выпавшей ему долей. Пошлите его в Англию, и если для него почему-либо будет выгодно угодить английскому правительству, он не будет раздумывать ни минуты: та самая рука, которая сейчас тянется за скипетром Карла Великого, с величайшей готовностью ухватится за дубинку полисмена. Если бы я не был Наполеоном, я хотел бы быть Видоком. Все это кажется немыслимым. Такой человек правит Францией! Мало сказать — правит: владеет ею безраздельно! И каждый день, каждое утро — декретами, посланиями, речами, всем этим неслыханным фанфаронством, которым он щеголяет в «Монитере», этот эмигрант, не знающий Франции, поучает Францию! Этот наглец уверяет Францию, что он ее спас! От кого? От нее самой! До него провидение делало только глупости; господь бог только и дожидался его, чтобы навести всюду порядок; и, наконец, он пришел! Тридцать шесть лет все, что только существовало во Франции, угрожало ей гибелью: трибуна — пустозвонство, печать — гвалт, мысль — наглость, свобода — вопиющее злоупотребление; он появился и мигом трибуну заменил сенатом, прессу — цензурой, мысль — глупостью, свободу — саблей; и вот сабля, цензура, глупость и сенат спасли Францию! Спасли, — браво! Но от кого же, опять спрошу я? От нее самой! Так что же, в таком случае, представляла собою Франция? Сборище грабителей, воров, бунтовщиков, убийц и демагогов! Пришлось связать эту одержимую, эту Францию, и Луи Бонапарт надел ей наручники. Теперь она под арестом, на тюремном пайке, посажена на хлеб и на воду, наказана, унижена, связана по рукам и ногам, под надежной охраной; будьте спокойны — господин Бонапарт, жандарм, восседающий в Елисейском дворце, отвечает за нее перед Европой; он знает свое дело; на этой негодной Франции смирительная рубашка, а если только она пошевелится… Но что же означает это зрелище, этот сон, этот кошмар? С одной стороны — целая нация, первая из наций, с другой стороны — один человек, последний из людей; и вот что этот человек сделал с этой нацией! Он топчет ее ногами, смеется ей в лицо, издевается над ней, поносит, оскорбляет, унижает, позорит ее! Он заявляет: «Здесь только я, один я»! Как! В этой стране, Франции, где никто не смел заушить человека, оказалось возможным заушить целый народ! О! Какой невыносимый позор! Всякий раз, как Бонапарт плюнет, все должны вытирать лицо! И чтобы это могло продолжаться! И вы говорите, что это будет продолжаться! Нет! Нет! Всей кровью в наших жилах клянемся — нет, этого не будет! Если это продолжится, тогда, значит, на небе нет бога, а на земле нет более Франции!

Книга вторая
ПРАВИТЕЛЬСТВО


I
Конституция

Барабанный бой; слушайте, дурачье! Президент республики,

Считая, что все законы, ограничивающие свободу печати, были отменены, все законы против широкой гласности и свободного обмена мнениями аннулированы, право собраний полностью восстановлено и все чрезвычайные меры и декреты, не предусмотренные конституцией, а вызванные осадным положением, объявлены недействительными, в силу чего каждый гражданин, пользуясь любой формой гласности — афишами, газетами, выборными собраниями, — мог свободно высказаться; что все обязательства, и в первую очередь присяга от 20 декабря 1848 года, были неукоснительно выполнены, все тщательно изучено, все вопросы выяснены и разрешены, все кандидатуры публично обсуждены и нет никаких оснований подозревать, что хоть один человек подвергся какому-либо насилию; учитывая, словом, что каждому была обеспечена полнейшая свобода. Что свободный изъявитель своей воли, народ, опрошенный, согласен ли он, связанный по рукам и по ногам, предаться на волю Луи Бонапарта, Ответил «Да!» семью миллионами пятьюстами тысячами голосов, (Замечание автора: Мы еще поговорим об этих 7 500 000 голосов.) Объявляет

Конституцию, содержание коей следует: Статья первая. Конституция признает, подтверждает и защищает великие принципы, провозглашенные в 1789 году и являющиеся основой государственного права французов. Статья вторая и следующие. Трибуна к пресса, препятствовавшие прогрессу, заменяются полицией и цензурой, секретными совещаниями сената, Законодательного собрания и Государственного совета. Заключительная статья. То, что называлось некогда человеческим разумом, упраздняется. Тюильри, 14 января 1852 года. Луи-Наполеон. Сверено и скреплено большой государственной печатью.



Хранитель печати и министр юстиции

Э. Руэр.  

Эта конституция, которая столь высокопарно провозглашает и утверждает принципы и значение революции 1789 года, а отменяет только свободу, была внушена и подсказана Бонапарту старой афишкой одного провинциального театра, и мы полагаем весьма уместным напомнить о ней читателю: сегодня



ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

«БЕЛАЯ ДАМА»

опера в трех актах

Внимание! Музыка, которая затрудняла ход действия, заменяется остроумным и пикантным диалогом!

II
Сенат

«Остроумный и пикантный диалог» — это Государственный совет, Законодательный корпус и сенат. Так, значит, есть сенат? Разумеется. Этот «великий орган», эта «уравновешивающая сила», этот «верховный умиротворитель» — он-то и представляет собой высшую гордость конституции. Займемся же им. Сенат. Это сенат. О каком сенате идет речь? Не о том ли, который тщательно обсуждал, под каким соусом императору будет благоугодно вкушать тюрбо? Или это тот сенат, о котором Наполеон 5 апреля 1814 года сказал: «Достаточно было сделать знак — сенат считал это для себя приказанием и всегда делал больше, чем от него хотели»? Или это тот сенат, о котором Наполеон сказал в 1805 году: «Эти трусы боялись не угодить мне»?[20] Или это тот сенат, по поводу коего почти такое же восклицание вырвалось у Тиберия: «Вот подлецы! Они еще более рабы, чем это требуется»? Или речь идет о том сенате, который заставил Карла XII сказать: «Пошлите им в Стокгольм мой сапог!» — «На какой предмет, ваше величество?» — осмелился робко вопросить министр. «Председательствовать в сенате». Нет, оставим шутки! У нас сейчас восемьдесят сенаторов; в будущем году их будет сто пятьдесят. Им, только им одним, предоставлено в полное распоряжение четырнадцать статей конституции, начиная со статьи 19-й и вплоть до статьи 33-й. Они суть «стражи общественной свободы»; они выполняют свои обязанности безвозмездно (статья 22), в силу чего получают в год от пятнадцати до тридцати тысяч франков. Их занятие заключается в том, чтобы получать свое жалованье и «не препятствовать» обнародованию законов. Все они знаменитости.[21] Это не какой-нибудь там «опозорившийся сенат»,[22] как сенат того, другого Наполеона, — это солидный, настоящий сенат, в него входят маршалы, кардиналы, в него входит сам Лебеф! «Чем вы занимаетесь в этой стране?» — спрашивают у сената. — «Нам поручено охранять общественные свободы». «Что ты делаешь в этом городе?» — спрашивает Пьеро у Арлекина. — «Мне поручено причесать этого бронзового коня». «Всем известно, что такое корпоративный дух; этот дух заставит сенат всеми силами добиваться увеличения своей власти. Если ему позволить, сенат уничтожит Законодательный корпус, а если представится случай, заключит союз с Бурбонами». Кто сказал это? Первый консул. Где? В Тюильри в апреле 1804 года. «Безо всякого права и полномочий, против всех правил и принципов он предал отчизну и привел ее к гибели. Он был игрушкой высокопоставленных интриганов… Я не знаю другого учреждения, которое войдет в историю более опозоренным, чем сенат». Кто это сказал? Император. Где? На острове св. Елены. Итак, в «конституции 14 января» значится сенат. Но, призваться, это просто по недосмотру! Ныне, когда общественная санитария шагнула так далеко вперед, мы привыкли к тому, чтобы и проезжие дороги содержались в большей чистоте. Право же, после сената Империи можно было бы больше не засорять наши конституции сенатом.



III
Государственный совет и Законодательный корпус


Есть еще Государственный совет и Законодательный корпус. Государственный совет — веселый, недурно оплачиваемый, толстоморденький, румяненький, свеженький, глазки быстрые, ушки розовые, говорит громко, ходит брюхом вперед, на боку шпага, весь расшит золотом; Законодательный корпус — тощий, бледный, унылый, расшит серебром. Государственный совет входит, выходит, идет туда и сюда, суетится, распоряжается, командует, решает, покрикивает, видит лицом к лицу Луи-Наполеона. Законодательный корпус ходит на цыпочках, мнет в руках свою шапчонку, прикладывает палец к губам, улыбается заискивающе, садится на краешек стула и открывает рот, только когда к нему обращаются с вопросом. Он не умеет пристойно выражаться, и газетам строго-настрого запрещено даже упоминать о его словах. Законодательный корпус утверждает законы и налоги (статья 39), а когда ему требуется какая-нибудь справка, цифра, разъяснение и он, низко кланяясь, проникает в вестибюль министерства, чтобы поговорить с министром, швейцар встречает его в передней и, покатываясь со смеху, угощает щелчком в нос. Таковы права Законодательного корпуса. Надо сказать, что такое грустное положение вещей в июне 1852 года вызвало вздохи у некоторых элегически настроенных личностей, входящих в состав сего органа. Отчет бюджетной комиссии останется в памяти людей как один из самых душераздирающих шедевров подобного плаксивого жанра. Напомним его кроткие стенания: «Некогда, как вам известно, между комиссией и министром существовал в таких случаях необходимый контакт. К ним можно было обращаться за необходимыми документами для изучения того или иного вопроса. Они приходили сами с начальниками своих отделов и давали устные разъяснения, нередко вполне достаточные для того, чтобы избежать всяких дальнейших обсуждений. И бюджетная комиссия, выслушав их, принимала решения, которые передавались непосредственно на рассмотрение Палаты. Ныне же мы не имеем возможности сообщаться с правительственными органами иначе, как через посредство Государственного совета, который, будучи доверенным правительства и проводником его мыслей, один только и располагает правом передавать Законодательному корпусу документы, затребованные у министерства. Короче говоря, в отношении как письменных, так и устных сообщений министров заменяют государственные советники, которые заранее согласуют с ними свои решения. Что же касается до всякого рода поправок, которые комиссия могла бы пожелать внести в связи с тем или иным предложением депутатов или после самостоятельного изучения бюджета, то они должны быть переданы Государственному совету и рассмотрены там, прежде чем быть представлены на ваше обсуждение. Там же — и этого нельзя не отметить — поправки эти некому разъяснить, ибо нет ни докладчиков, ни официальных защитников. Такого рода процедура, по-видимому, проистекает из самой конституции, и если мы об этом говорим, то исключительно для того, чтобы показать вам, что она неизбежно ведет к промедлениям в исполнении обязанностей, возложенных на бюджетную комиссию…»[23] Какая неслыханная кротость! Нельзя с большим целомудрием и смирением принимать то, что Бонапарт на своем языке самодержца называет «гарантией спокойствия»,[24] а Мольер с вольностью великого писателя — «пинком».[25] Итак, в лавочке, где у нас мастерят законы и бюджеты, имеется хозяин — Государственный совет, и лакей — Законодательный корпус. Согласно «конституции» — кто назначает хозяина? Бонапарт. А лакея? Народ. Превосходно.

IV
Финансы

Заметим, что под сенью сих «мудрых учреждений» и благодаря государственному перевороту, который, как известно, восстановил общественный порядок, финансы, безопасность и процветание, бюджет, по признанию Гуэна, сводится с дефицитом в сто двадцать три миллиона. Что касается оживления торговли после государственного переворота; увеличения доходов и подъема в делах, то тут лучше оставить слова и просто перейти к цифрам. Итак, на языке цифр, вот вам официальные и самые исчерпывающие данные: учетные операции Французского банка за первые шесть месяцев 1852 года дали всего 589 502 франка 62 сантима по главной кассе, а по филиалам — 651 108 франков 7 сантимов. Это цифры из полугодового отчета самого банка. При этом Бонапарт не стесняется насчет налогов. В одно прекрасное утро он просыпается, зевает, протирает глаза, берет перо в руки и предписывает… что? Бюджет. Ахмет III пожелал однажды взимать налоги по собственному усмотрению. «Непобедимый властитель! — сказал ему визирь, — нельзя требовать с твоих подданных больше того, что положено законом и пророком!» Тот же Бонапарт, будучи в Гаме, писал: «Если суммы, взимаемые ежегодно с общей массы населения, расходуются непроизводительно, как, например, на создание ненужных должностей, на сооружение бесполезных памятников, на содержание в мирное время армии, которая требует больших средств, чем армия, победившая при Аустерлице, — в таком случае налог становится непосильным бременем. Он истощает страну. Он берет и ничего не возвращает».[26] По поводу этого слова «бюджет» приходит в голову одно соображение. Ныне, в 1852 году, епископы и советники кассационного суда получают пятьдесят франков в день, архиепископы и государственные советники, первые председатели суда и старшие прокуроры — шестьдесят девять франков в день, сенаторы, префекты и дивизионные генералы — восемьдесят три франка в день, председатели секций Государственного совета — двести двадцать франков в день, министры — двести пятьдесят два франка, а монсеньер принц-президент, включая сумму, отпускаемую ему на содержание королевских замков, получает в день сорок четыре тысячи четыреста сорок четыре франка сорок четыре сантима. Восстание 2 декабря было поднято против «двадцати пяти франков»!



V
Свобода печати

Мы видели, что представляет собой законодательство, что представляют собой управление и бюджет. А правосудие? То, что некогда именовалось кассационным судом, ныне превратилось в отдел регистрации при военных советах. Солдат, выходя из кордегардии, пишет на полях свода законов: «Я желаю!» или: «Я не желаю!» Везде и всюду распоряжается капрал, а суд только скрепляет это распоряжение. «А ну-ка, подбирайте ваши мантии — и шагом марш, а не то…» Отсюда эти приговоры, аресты, эти чудовищные обвинения! Какое зрелище представляет собой это стадо судей, которые плетутся по дороге беззакония и срама, сгорбившись, опустив голову, покорно подставляя спину под удары прикладов! А свобода печати? Что об этом сказать? Не смешно ли даже произносить эти слова? Свободная пресса, честь французской мысли, освещавшая сразу со всех точек зрения самые разнообразные и важные вопросы, бессменный страж интересов нации — где она ныне? Что сделал с ней Бонапарт? Ее постигла та же участь, что и свободную трибуну. В Париже закрыто двадцать газет, в департаментах — восемьдесят; всего уничтожено сто газет. Иными словами, если подходить к вопросу только с чисто материальной стороны, бесчисленное количество семейств осталось без куска хлеба. Это значит — поймите это, господа буржуа! — сто конфискованных домов, сто жилищ, отнятых у хозяев, сто купонов ренты, вырванных из книги государственного долга. Полное тождество принципов: задушить свободу значит уничтожить собственность. Пусть безмозглые эгоисты, рукоплескавшие перевороту, призадумаются над этим. Вместо закона о печати издается декрет, султанское повеление, фирман, помеченный и скрепленный императорским стременем; система предостережений. Нам ли не знать этой системы? Мы ежедневно видим ее в действии. Только эти люди и могли придумать нечто подобное. Никогда еще деспотизм не проявлял себя с более грубой и тупой наглостью, чем в этом запугивании завтрашним днем, которое угрожает расправой и предваряет ее, — подвергает газету публичной порке, прежде чем ее прикончить. При этой системе правления глупость поправляет жестокость и умеряет ее. Весь закон о печати может быть резюмирован в одной строке: «Разрешаю тебе говорить, но требую, чтобы ты молчал!» Кто же царствует над нами? Тиберий? Шахабахам? Три четверти республиканских журналистов изгнаны и высланы, остальные, преследуемые смешанными комиссиями, разбежались кто куда, скитаются и скрываются. Там и сям, в четырех или пяти уцелевших газетах, в четырех или пяти независимых, но взятых на заметку журналах, над которыми занесена дубина Мопа, пятнадцать или двадцать журналистов, мужественных, серьезных, честных, прямодушных, неподкупных, пишут с цепью на шее и с колодкой каторжника на ноге. Талант — под стражей двух часовых, Независимость — с заткнутым ртом, Честность — под караулом, — и Вейо, который кричит: «Я свободен!»



VI
Нововведения по ча сти законности


Печать имеет право подвергаться цензуре, право получать предупреждения, право быть прикрытой на время, право быть уничтоженной вовсе. Она даже имеет право быть отданной под суд. Какой суд? Участковой камеры. Что это за камера? Исправительная полиция. А где же наш превосходный суд выборных и проверенных присяжных? Это уже устарело. Мы теперь шагнули далеко вперед. Суд присяжных остался позади, мы возвращаемся к судьям, которые назначаются и утверждаются правительством. «Подсудимый наказуется скорее, и результаты получаются более действенные», как выражается знаток своего дела Руэр. К тому же оно и удобнее! Вызовите обвиняемых: исправительная полиция, шестая камера; первое дело, подсудимый Румаж, жулик; второе дело, подсудимый Ламенне, писатель. Это производит превосходное впечатление, приучает буржуа не делать различия между жуликом и писателем. Конечно, явное преимущество! А с точки зрения практической, с точки зрения «нажима» — вполне ли уверено правительство, что суды эти так уж хороши? Уверено ли оно, что шестая камера лучше, чем добрый старый парижский уголовный суд, где председательствовали хотя бы такие подлецы, как Партарье-Лафос, или ораторствовали такие мерзавцы, как Сюэн, и такие пошляки, как Монжи? Можно ли твердо рассчитывать, что судьи из исправительной полиции будут еще подлее и презреннее, чем те? Будут ли эти судьи, как бы им хорошо ни платили, работать лучше, чем старый взвод присяжных, над которым вместо капрала начальствовал прокурорский надзор, который изрекал обвинения и произносил приговоры с точностью, с какой заряжают ружье по команде на счет двенадцать, так что префект полиции Карлье говорил, посмеиваясь, знаменитому адвокату Дем…: «Присяжные! Вот идиотское заведение! Если на них не нажмешь, они никогда не вынесут обвинительного приговора, а только нажми — всегда выжмешь из них то, что надо». Пожалеем же об этом честном суде присяжных, которых выжимал Карлье и которых выжил Руэр. Это правительство само знает, что оно безобразно. Оно страшится своего портрета, а в особенности избегает зеркала. Оно, как филин, прячется в темноте; если его увидят, оно умрет. А оно желает существовать! Оно не терпит, чтобы о нем рассуждали, не допускает никаких разговоров о себе. Оно заткнуло рот французской печати, — мы видели, как это было сделано. Но заткнуть рот печати во Франции — это еще полдела; нужно заставить молчать и заграничную прессу. Пробовали затеять два процесса в Бельгии — один против газеты «Бюллетен Франсе», другой против газеты «Насьон». Честный бельгийский суд присяжных не признал их виновными. Это неприятно. Что же придумали? Ударили бельгийские газеты по карману. У вас есть подписчики во Франции? Если вы будете нас «обсуждать», мы не пропустим вас во Францию. Хотите, чтобы вас пропускали? Угождайте нам. Пытались припугнуть и английскую прессу: если вы будете нас «обсуждать», — вопрос ставится категорически: не желаем, чтобы нас «обсуждали», — мы выгоним из Франции всех ваших корреспондентов. Английская пресса в ответ на это рассмеялась. Но это еще не все. За пределами Франции есть французские писатели; они в изгнании, следовательно, они на свободе. А что, если они заговорят? Что, если они вздумают писать, эти демагоги? Ведь они вполне способны на такую штуку! Надо им помешать. Но как? Заткнуть людям рты на расстоянии не так-то легко. У Бонапарта не такая уж длинная рука. Попробуем, однако, — затеем против них процесс там, где они находятся. Допустим. Но ведь судьи свободных стран могут решить, что эти изгнанники представляют собой справедливость, а бонапартистское правительство — беззаконие. Эти судьи поступят так же, как бельгийский суд, — признают их невиновными. Тогда можно попросить дружественные правительства изгнать этих изгнанников и выслать этих высланных. Допустим. Но в таком случае эта изгнанники отправятся еще куда-нибудь, они всегда найдут какой-нибудь уголок на земном шаре, где им можно будет говорить свободно. Как до них добраться? Руэр стакнулся с Барошем, и они вдвоем нашли способ: состряпали закон о преступлениях, совершенных французами за границей, и втиснули туда статью о «преступлениях печати». Государственный совет утвердил, а Законодательный корпус не пикнул. Теперь это уже совершившийся факт: если мы окажем слово за пределами Франции, нас будут судить во Франции; приговаривать — на всякий случай, на будущее! — к тюремному заключению, к штрафам, к конфискации. Допустим. Итак, эта книга предстанет перед судом во Франции, и автор ее будет должным образом осужден — я к этому готов, но я только позволю себе предупредить всех этих господ, именующих себя судьями, которые, облачившись в свои черные или красные мантии, будут вершить этот суд, что, каков бы ни был их приговор, мое презрение к их суду может сравниться только с моим презрением к самим судьям. Это все, что я считаю нужным сказать в свою защиту.

VII
Сообщники


Кто же толпится вокруг этого заведения? Мы уже говорили. Стыдно и подумать. Да, уж эти нынешние правители! Мы, сегодняшние изгнанники, помним их, когда они в звании депутатов всего какой-нибудь год тому назад важно расхаживали по кулуарам Учредительного собрания, задрав голову и делая вид, будто они сами себе господа. Какое высокомерие! Какая надменность! Они прижимали руку к сердцу и восклицали: «Да здравствует республика!» И если с трибуны какой-нибудь «террорист», или «монтаньяр», или «красный» намекал на то, что готовится государственный переворот и замышляется восстановление империи, — какими проклятиями они разражались по его адресу: «Вы клеветники!» Как они пожимали плечами при слове «сенат»! «Империя в наши дни? — восклицал один. — Да это было бы кровопролитие и мерзость! Вы клевещете на нас! Мы никогда не замараем себя таким делом!» Другой уверял, что он для того только и согласился стать министром у президента, чтобы защищать конституцию и законность. Третий прославлял трибуну как оплот нации. Напоминали о присяге Луи Бонапарта и с возмущением спрашивали: «Вы что же, сомневаетесь в честности этого человека?» Двое других даже голосовали против него в мэрии X округа 2 декабря и подписали декрет об отрешении его от должности. А еще один 4 декабря прислал автору этих строк письмо и восхвалял его за прокламацию левых, объявившую Луи Бонапарта вне закона… А ныне все это — сенаторы, государственные советники, министры, украшенные галунами и позументами, расшитые золотом! Подлецы! Прежде, чем расшивать золотом рукава, вымойте руки! К.-Б. приходит к О. Б. и говорит ему: «Вы только представьте себе, до чего доходит наглость этого Бонапарта! Подумайте, он предлагает мне должность докладчика в Государственном совете!» — «Вы отказались?» — «Разумеется». На другой день ему предлагают должность государственного советника с окладом в двадцать пять тысяч франков — и возмущенный докладчик, растроганный до глубины души, становится государственным советником; К.-Б. дает свое согласие. Некая категория людей сплотилась в массу — это глупцы. Они составляют самую трезвую часть Законодательного корпуса. К ним-то и обращается «глава государства» со своими разглагольствованиями: «Первый вариант конституции, составленный в истинно французском духе, должен был убедить вас, что мы располагаем всеми возможностями мощного и свободного государственного аппарата. Строгий контроль, свободный обмен мнений, окончательное утверждение налогов путем голосования… Францию возглавляет правительство, воодушевленное верой и любовью к добру, оно опирается на народ, который есть истинный источник власти, на армию, источник силы, на религию, источник справедливости. Примите уверения в моих чувствах». Этих обманутых дурачков мы тоже знаем отлично; мы видели их в достаточном количестве на скамьях большинства в Законодательном собрании. Их вожаки, ловкие деляги, сумели запугать их насмерть, а это самый верный способ вести за собой такую толпу, куда тебе вздумается. Когда старое пугало — такие словечки, как «якобинец» и «санкюлот», — перестало действовать, эти вожаки вывернули наизнанку и снова пустили в ход словцо «демагог». Эти коноводы, мастера по части всяческих ловких приемов, с неменьшим успехом использовали еще и слово «Гора» и при случае помавали этим величественным и приводящим в трепет воспоминанием. Так, составив из нескольких букв алфавита соответствующие слоги и варьируя интонации, они выкрикивали: «демагогия», «монтаньяры», «смутьяны», «коммунисты», «красные», и ослепляли этих дураков до того, что у тех перед глазами вертелись огненные круги. Таким-то способом им удалось свихнуть мозги своим простодушным коллегам и запечатлеть в них нечто вроде словаря, в котором любое выражение оратора или писателя демократической партии немедленно переводилось на особый лад: человечность толковалось как жестокость, всеобщее благополучие как полный крах, республика как терроризм, социализм как грабеж, братство как массовые убийства, евангелие как смерть богачам. И когда оратор левой говорил, например: «Мы хотим прекращения войн и отмены смертной казни!», стадо несчастных дурачков справа слышало совершенно явственно: «Мы желаем все предать мечу и огню» — и в ярости грозило оратору кулаками. После речей, в которых говорилось о свободе, о всеобщем мире, о благосостоянии, достигаемом трудом, о всеобщем согласии и прогрессе, депутаты категории, охарактеризованной в начале главы, поднимались бледные как смерть: им мерещилось, что их уже гильотинировали, и они хватались за свои шляпы, дабы удостовериться, есть ли у них еще головы на плечах. Эта несчастная, сбитая с толку масса примкнула, не задумываясь, ко Второму декабря. Ведь для них специально и было придумано это выражение: «Луи-Наполеон спас общество». А эти неизменные префекты, неизменные мэры, этот неизменный капитул духовных лиц, эти вечные старшины и присяжные льстецы, расточающие хвалы одинаково как восходящему светилу, так и только что зажженному фонарю, те, которые являются наутро после победы к победителю, к триумфатору, к хозяину, к его величеству Наполеону Великому, к его величеству Людовику XVIII, к его величеству Александру I, к его величеству Карлу X, к его величеству Луи-Филиппу, к гражданину Ламартину, к гражданину Кавеньяку, к монсеньеру принцу-президенту, и преклоняют колени, улыбаются, сияют, поднося на блюде ключи своего города, а на лице своем — ключи собственной совести! Но глупцы — это старая истина — глупцы всегда составляют неотъемлемую часть всякого учреждения и сами представляют собой чуть ли не учреждение! А префекты и капитулы и все эти лизоблюды завтрашнего дня, сияющие довольством и пошлостью, — таких было много всегда и во все времена. Воздадим справедливость декабрьскому режиму — кроме этих сторонников, у него есть еще последователи и креатуры, которые принадлежат только ему, он создал совершенно новых великих людей. Ни одна страна даже и не подозревает, какая пропасть мошенников водится в ней. Нужны вот такого рода потрясения и пертурбации, чтобы они вышли наружу. И тогда народ с изумлением смотрит на то, что возникает перед его взором из праха и пыли. Достойное зрелище! Личность, известная всему свету, за которой давно уже охотились все европейские сыщики по уголовным делам, вдруг оказывается послом. Другому грозила уголовная тюрьма Бисетр или Ларокет, — в одно прекрасное утро он просыпается генералом с большим орлом ордена Почетного Легиона на груди. Всякий авантюрист выходит в сановники, облачается в мундир и заводит себе удобную подушечку, набитую банковыми билетами, берет лист чистой бумаги и пишет сверху: «Конец моих похождений». «Знаете вы такого-то?» — «Как же! Он, наверно, уже на каторге? — «Нет, что вы, он министр».

VIII
Mens ajitat molem
[27]


А в центре всего этого — он. Тот, о котором мы говорили. Человек без совести, человек, несущий гибель, покушающийся на цивилизацию, чтобы достичь власти; человек, который не гнушается никакими средствами, домогаясь какой-то отвратительной популярности не среди настоящих людей, а среди подонков, воздействуя на самые низменные инстинкты крестьянина и солдата, разжигая грубый эгоизм, скотские страсти, вожделение, алчность; нечто вроде Марата, ставшего принцем, но у Марата была великая цель, а у Луи Бонапарта — ничтожная; человек, который убивает, ссылает, изгоняет, отправляет на каторжные работы, вносит в проскрипционные списки, грабит, угрюмый человек со скованными движениями, со стеклянным взглядом, который посреди всех этих ужасов движется с отсутствующим видом, подобно какой-то зловещей сомнамбуле. Вот как отзывались о Луи Бонапарте, то ли в осуждение ему, то ли желая ему польстить — ведь у таких странных личностей столь же странные льстецы: «Это диктатор, деспот, и только». Это вполне совпадает и с нашим мнением, но это еще не все. Диктатор был верховным правителем, Тит Ливий [28] и Цицерон [29] называют его «Praetor maximus»; Сенека [30] называет его «Magister populi»; то, что он повелел, считалось повелением свыше. Тит Ливий [31] говорит: pro numine observatum. [32] В те времена незрелой цивилизации далеко не все было предусмотрено древними законами, и потому забота о благе народа лежала на обязанности диктатора. Вот текст, который вызвал к жизни эту должность: «salus populi suprema lex esto». [33] Перед диктатором несли двадцать четыре секиры, символ его власти над жизнью и смертью. Он был вне закона, выше закона, но не смел коснуться закона. Диктатура была покровом, за которым закон оставался в неприкосновенности. Закон существовал до диктатора и оставался после него. Закон завладевал им, как только кончался срок диктатуры. Диктатор назначался на очень короткое время — на шесть месяцев, semestris dictatura, как говорит Тит Ливий. [34] Диктатор обычно слагал с себя полномочия до истечения срока, — словно эта огромная власть, даже добровольно дарованная ему народом, тяготила его, как угрызения совести. Цинциннат отказался от власти по прошествии недели. Диктатору запрещалось распоряжаться государственной казной без разрешения сената и выезжать из Италии. Он не смел сесть на коня без согласия народа. Он мог быть плебеем — Марций Рутил и Публий Филон были диктаторами. Иногда диктаторы назначались по какому-нибудь особому случаю — для проведения празднества в священные дни, для того, чтобы вбить священный гвоздь в стену храма Юпитера, а однажды — для назначения сената. В республиканском Риме было восемьдесят восемь диктаторов. Такая система чередования власти держалась на протяжении 153 лет, по римскому летосчислению с 552 года до 711-го. Началась она с Сервилия Гемина, в свое время диктатором был Сулла и, наконец, Цезарь. На Цезаре диктатура и закончилась. Цинциннат отказался от нее, а Цезарь связал себя с нею прочными узами. Цезарь был диктатором пять раз, в течение пяти лет, с 706 года по 711-й. Эта государственная должность была опасна и в конце концов поглотила свободу. Диктатор ли Бонапарт? Нет никаких оснований для того, чтобы не ответить на этот вопрос утвердительно. Praetor maximus — верховный главнокомандующий? Знамена склоняются перед ним. Magister populi — учитель народа? Спросите у пушек, расставленных по всем площадям. Pro numine observatum — равный богам? Спросите у Тролона. Бонапарт назначил сенат. Он учредил празднества. Он позаботился о «благоденствии общества». Он вбил священный гвоздь в стену Пантеона — и на этом гвозде повесил свой государственный переворот. Но он издает и отменяет законы по собственному произволу, он садится на коня без разрешения. А что касается полугодичного срока, то ему требуется времени побольше. Цезарю нужно было пять лет, этому вдвое больше. Оно и справедливо — Юлию Цезарю пять, а Луи Бонапарту десять, пропорция правильная. От диктатора перейдем к деспоту. Это определение едва ли не принято самим Бонапартом Здесь нам, пожалуй, придется говорить на языке Византии; он здесь более уместен. Деспот пришел на смену базилевсу. Сверх всех его полномочий, ему полагалось еще командовать пехотой и конницей — magister utriusque exercitus. [35] Титул деспота создал император Алексей, прозванный Ангелом. Деспот был меньше, нежели император, но больше, чем себастократор или август, больше, чем цезарь. Да так оно примерно и есть. Господин Бонапарт — деспот, если допустить, а это не так уж и трудно, что Маньян — цезарь, а Мопа — август. Итак — деспот, диктатор. Весь этот блеск и шум, все это великолепнейшее могущество нисколько не противоречит тому, что в Париже иной раз происходят следующие забавные случаи, о которых очевидцы — честные обыватели — рассказывают вам с многозначительным видом. Идут по улице два человека и разговаривают о своих делах; один из них, по-видимому торговец, рассказывает о каком-то плуте, который его провел. «Экий негодяй! — говорит он. — Форменный жулик! Прощелыга!» Полицейский слышит последние слова, тотчас же подходит и останавливает их: «Вы говорите о президенте; я вас арестую!» Собирается ли Луи Бонапарт стать императором? Что за вопрос! Он властелин, кади, муфтий, бей, дей, судан, великий хан, великий лама, великий могол, великий дракон, двоюродный брат солнца, повелитель верующих, шах, царь, суфий и халиф. Париж уже не Париж, а Багдад, в коем имеется свой Джафар, именуемый Персиньи, и своя Шехеразада, которой каждое утро могут отрубить голову; зовут ее «Конститюсьонель». Бонапарт может распоряжаться всем, как ему вздумается, имуществами, семьями и каждой личностью в отдельности. Если французские граждане хотят познать всю бездну «правления», в которой они очутились, им стоит только задать себе несколько вопросов. Ты судья? Он сдирает с тебя мантию и тащит тебя в тюрьму. Ах, это сенат, Государственный совет, Законодательный корпус? Он хватает лопату, сгребает их, как кучу сора, в угол. Ты домовладелец? У тебя конфискуют твою дачу и дом со всеми дворами, конюшнями, садом и службами. Ты отец? Он отнимает у тебя дочь. Ты брат? Он забирает у тебя сестру. У тебя, буржуа, он отбирает жену. Ты прохожий, твое лицо чем-то не нравится ему — недолго думая, он всадит тебе пулю в лоб и пойдет домой. А дальше? Если собрать все эти факты, что получится? Ровно ничего. Монсеньер принц-президент совершил вчера свою обычную прогулку по Елисейским Полям в коляске а ла Домон, запряженной четверкой лошадей, в сопровождении только одного адъютанта. Вот что будет написано в газетах. Он стер повсюду надписи «Свобода, Равенство, Братство». И поступил правильно. Вы уже больше не свободны, французы, на вас надели смирительную рубашку, — и не равны, ибо солдафон теперь все, — и уже не братья, ибо междоусобная война назревает под этим зловещим затишьем осадного положения. Император? А почему бы и нет? У него есть Мори, которого зовут Сибур, есть Фонтан, или «Faciunt asinos», [36] если вам это больше по вкусу, которого теперь именуют Фортуль, есть Лаплас, который откликается на имя Леверье, но который не написал «Небесной механики». Он без труда найдет себе и Эменаров и Люс де Лансивалей. Его Пий VII — в Риме, в сутане Пия IX. Его зеленый мундир мы уже видели в Страсбурге. Его орла мы видели в Булони. Серый сюртук был на нем в Гаме. Арестантская куртка или сюртук — какая разница? Мадам де Сталь выходит после аудиенции, она написала «Лелию», он улыбается ей перед тем, как послать ее в ссылку. Вы скажете, что ему недостает эрцгерцогини? Подождите, скоро будет. «Tu, felix Austria, nube». [37] Его Мюрата зовут Сент-Арно, его Талейрана — Морни, его герцога Энгиенского зовут Право. Так чего же ему еще не хватает? Пустяка. Разве только Аустерлица и Маренго. Можете быть спокойны, он император, про себя, втайне. В одно прекрасное утро он будет им при свете дня. Недостает только одной крохотной формальности: короновать в Соборе Парижской богоматери и возвести на престол его клятвопреступление. И тогда все станет на место! Перед вами откроется поистине императорское зрелище. Вот когда начнутся всякие неожиданности, сюрпризы, разные неслыханные словосочетания и сногсшибательные какофонии! Готовьтесь приветствовать нового принца Тролона, герцога Мопа, герцога Мимереля, маркиза Лебефа, барона Бароша! В шеренгу, царедворцы! Шляпы долой, сенаторы; конюшня настежь, монсеньер конь стал консулом. Позолотите овес для его высочества Инцитата. И все это проглотят как ни в чем не бывало. Публика разинет рот до ушей и скушает все, что ей ни предложат. Раньше зевак пугали, что «ворона в рот влетит», теперь у нас, зазевавшись, незаметно проглотят целого кита. Для меня, пишущего эти строки, империя уже существует. И я, не дожидаясь фарса сенатского решения и комедии плебисцита, посылаю Европе официальное извещение: «Предательство Второго декабря разрешилось от бремени империей. Роженица и дитя чувствуют себя плохо».

ч. 1 ч. 2 ч. 3 ... ч. 6 ч. 7